Часть первая.
Как возникла и в чем состоит проблема
Очерк первый
О предмете логики
Наиболее перспективным способом решения любой научной проблемы
является исторический подход к ней. В нашем случае такой подход к тому же оказывается
и весьма актуальным. Дело в том, что логикой ныне именуются учения, которые значительно
расходятся в понимании границ предмета этой науки. Разумеется, каждое из них
претендует не только и не столько на название, сколько на право считаться единственно
современной ступенью в развитии мировой логической мысли. Вот почему и приходится
поднимать историю вопроса.
Термин «логика» применительно к науке о мышлении впервые был введен
стоиками, выделившими под этим названием лишь ту часть действительного учения
Аристотеля, которая согласовывалась с их собственными представлениями о природе
мышления. Само название «логика» производилось ими от греческого термина «логос»
(который буквально означает «слово»), а указанная наука сближалась по предмету
с грамматикой и риторикой. Средневековая схоластика, окончательно оформившая
и узаконившая эту традицию, как раз и превратила логику в простой инструмент
(«органон») ведения словесных диспутов, в орудие истолкования текстов «священного
писания», в чисто формальный аппарат. В результате оказалось дискредитированным
не только [7] официальное толкование логики, но даже и самое название ее. Выхолощенная
«аристотелевская логика» поэтому и утратила кредит в глазах всех выдающихся естествоиспытателей
и философов нового времени. По той же причине большинство философов XVI-XVIII
веков вообще избегает употреблять термин «логика» в качестве названия науки о
мышлении, об интеллекте, о разуме. Это название не фигурирует вообще в заглавиях
выдающихся сочинений о мышлении. Достаточно напомнить «Рассуждение о методе»,
«Трактат об усовершенствовании интеллекта», «Разыскание истины», «Опыт о человеческом
разуме», «Новые опыты о человеческом разуме» и т.д. и т.п.
Признание непригодности официальной, схоластически-формальной версии
логики в качестве «органона» действительного мышления, развития научного знания
– лейтмотив всей передовой философской мысли того времени. «Логика, которой теперь
пользуются, скорее служит укреплению и сохранению заблуждений, имеющих свое основание
в общепринятых понятиях, чем отысканию истины. Поэтому она более вредна, чем
полезна» 1, — констатирует Фрэнсис
Бэкон. «...В логике ее силлогизмы и большая часть других ее наставлений скорее
помогают объяснять другим то, что нам известно, или даже, как в искусстве Луллия,
бестолково рассуждать о том, чего не знаешь, вместо того чтобы изучать это» 2,
– вторит ему Ренэ Декарт. Джон Локк полагает, что «силлогизм в лучшем случае
есть лишь искусство вести борьбу при помощи того небольшого знания, какое есть
у нас, не прибавляя к нему ничего» 3.
На этом основании Декарт и Локк считали необходимым отнести всю проблематику
прежней логики в область риторики. Поскольку же логика сохраняется как особая
наука, то она единодушно толкуется не как наука о мышлении, а как наука о правильном
употреблении слов, имен, знаков. Гоббс, [8] например, развивает концепцию логики
как исчисления слов-знаков 4.
Подытоживая свой «Опыт о человеческом разуме», Локк так и определяет
предмет и задачу логики: «Задача логики — рассмотреть природу знаков, которыми
ум пользуется для понимания вещей или для передачи своего знания другим» 5.
Он толкует логику как «учение о знаках», как семиотику 6.
Но философия, по счастью, не застряла на таком представлении. Лучшие
умы этой эпохи прекрасно понимали, что если логику трактовать в вышеописанном
духе, то она явится чем угодно, но только не наукой о мышлении. Правда, представителей
чисто механистического взгляда и на мир, и на мышление такое понимание логики
в общем-то устраивало. Поскольку объективная реальность толковалась ими абстрактно-геометрически
(т.е. единственно объективными и научными считались лишь чисто количественные
характеристики), то принципы мышления в математическом естествознании сливались
в их глазах с логическими принципами мышления вообще. Эта тенденция в законченной
форме выступает у Гоббса.
Гораздо осторожнее подходят к делу Декарт и Лейбниц. Им также импонировала
идея создания «всеобщей математики» вместо прежней, высмеянной и дискредитированной,
логики. И они мечтали об учреждении «универсального языка», системы терминов,
определенных строго и однозначно, а потому допускающих над собою чисто формальные
операции.
Однако и Декарт, и Лейбниц, в отличие от Гоббса, прекрасно видели
принципиальные трудности, стоявшие на пути осуществления этой идеи. Декарт понимал,
что определения терминов в «универсальном языке» не могут быть продуктом полюбовного
соглашения, а должны быть получены только в результате тщательного анализа простых
идей, из которых, как [9] из кирпичиков, складывается весь интеллектуальный мир
людей; что сам точный язык «всеобщей математики» может быть лишь чем-то производным
«от истинной философии». Только тогда удалось бы заменить мышление о вещах, данных
в воображении (т.е., по тогдашней терминологии, в созерцании), вообще в реальном
чувственно-предметном опыте людей, своего рода «исчислением терминов и утверждений»
и сделать умозаключения столь же безошибочными, как и решения уравнений.
Присоединяясь в этом пункте к Декарту, Лейбниц категорически ограничивал
область применения «всеобщей математики» лишь теми вещами, которые относятся
к сфере действия «силы воображения». «Всеобщая математика» и должна представить,
по его мысли, лишь, «так сказать, логику силы воображения». Но именно поэтому
из ее ведения исключаются как вся метафизика, так и «лишь рассудку соразмерные
вещи, как мысль и действие, так и область обычной математики». Весьма существенное
ограничение! Мышление, во всяком случае, здесь остается за пределами компетенции
«всеобщей математики».
Не удивительно, что Лейбниц с нескрываемой иронией относился к
чисто номиналистической трактовке логики, изложенной у Локка, согласно которой
логика понимается как особая наука о знаках. Лейбниц вскрывает трудности, связанные
с таким пониманием логики. Прежде всего, констатирует он, «наука о рассуждении,
составлении суждения, изобретении, по-видимому, очень отлична от знания этимологии
слов и словоупотребления, представляющего нечто неопределенное и произвольное.
Кроме того, объясняя слова, приходится делать экскурсии в область самих наук,
как это видно по словарям; с другой же стороны, нельзя заниматься науками, не
давая в то же время определения терминов» 7.
Поэтому вместо того разделения философии на три разные науки, которое
Локк копирует у стоиков (логика, физика и этика), Лейбниц предпочитает говорить
о трех разных аспектах, под которыми [10] выступает одно и то же знание, одни
и те же истины, — теоретическом (физика), практическом (этика) и терминологическом
(логика). Прежней логике здесь соответствует просто терминологический аспект
знания, или, по выражению Лейбница, систематизация знания по терминам
в справочнике 8. Разумеется,
такая систематизация, даже самая лучшая, не есть наука о мышлении, ибо Лейбниц
имел о мышлении более глубокое представление. А подлинное учение о мышлении он
относил к метафизике, следуя в этом смысле терминологии и сути логики Аристотеля,
а не стоиков.
Но почему же мышление должно исследоваться в рамках «метафизики?»
Дело, конечно, не в указании на «ведомство», по которому «числится» теоретическое
понимание мышления, а в определенном способе подхода к решению одной существенной
философской проблемы. И заключается эта трудность, постоянно возникающая перед
каждым теоретиком, в понимании того, как относятся друг к другу знание (совокупность
понятий, теоретических построений, представлений) и его предмет, согласуется
одно с другим или нет, соответствует ли понятиям, которыми оперирует человек,
что-либо реальное, находящееся вне его сознания? И можно ли вообще это проверить?
И если можно, то как?
Вопросы действительно сложнейшие. Утвердительный ответ на них,
при всей его кажущейся очевидности, обосновать совсем не просто. А вот отрицательный,
оказывается, можно подкрепить весьма вескими аргументами. Они таковы: поскольку
предмет в процессе его осознания преломляется сквозь призму «специфической природы»
органов восприятия и рассудка, постольку мы знаем любой предмет лишь в том виде,
какой он приобрел в результате такого преломления. «Бытие» вещей вне сознания
при этом вовсе не обязательно отвергать. Отвергается «лишь» одно — возможность
проверить, таковы вещи «на самом деле», какими мы их знаем и осознаем, или же
нет. Вещь, какой она дана в сознании, нельзя сравнить с вещью вне сознания, ибо
невозможно [11] сравнивать то, что есть в сознании, с тем, чего в сознании нет;
нельзя сопоставлять то, что я знаю, с тем, чего я не знаю, не вижу, не воспринимаю,
не осознаю. Прежде чем я смогу сравнивать свое представление о вещи с вещью,
я должен эту вещь также осознать, т.е. также превратить в представление. В итоге
я всегда сравниваю и сопоставляю лишь представление с представлением, хотя и
думаю, что сравниваю представление с вещью.
Естественно, сравнивать и сопоставлять можно только однородные
предметы. Бессмысленно сравнивать пуды с аршинами, а вкус бифштекса — с диагональю
квадрата. И если нам все-таки захочется сравнить бифштекс с квадратом, то мы
будем сравнивать уже не «бифштекс» и «квадрат», а два предмета, одинаково обладающие
геометрической, пространственной формой. «Специфические» же свойства того и другого
в сопоставлении вообще участвовать не могут.
«Каково расстояние между звуком А и столом? Вопрос этот лишен смысла.
Когда мы говорим о расстоянии между двумя вещами, мы говорим о различии их положения
в пространстве... мы объединяем их в одну категорию как предметы, существующие
в пространстве, и только после того как мы их объединили sub specie spatii (под
углом зрения пространства. — Ред.), мы их различаем как различные точки
пространства. Их принадлежность к пространству есть единое в них» 9.
Иными словами, когда хотят установить какое-либо отношение между
двумя объектами, то сопоставляют всегда не те «специфические» качества, которые
делают один объект «звуком А», а другой — «столом», «бифштексом» или «квадратом»,
а только те свойства, которые выражают нечто «третье», отличное от их бытия в
качестве перечисленных вещей. Сопоставляемые вещи и рассматриваются как различные
модификации этого «третьего», общего им всем свойства, как бы внутри него. Если
же в природе двух вещей нет общего им обеим «третьего», то сами различия между
ними становятся совершенно бессмысленными. [12]
Внутри чего же соотносятся между собой такие объекты, как «понятие»
(«мысль») и «вещь»? В каком особом «пространстве» они могут сопоставляться, сравниваться
и различаться? Есть ли тут вообще то «третье», в котором они суть «одно и то
же», несмотря на все свои непосредственно очевидные различия? Если такой общей
субстанции, разными способами выражающейся и в мысли, и в вещи, нет, то между
ними нельзя установить никакого внутренне необходимого соотношения. В лучшем
случае можно «усмотреть» лишь внешнее отношение вроде того, какое когда-то устанавливали
между расположением светил на небосклоне и событиями в личной жизни, т.е. отношение
между двумя рядами совершенно разнородных событий, каждое из которых протекает
по своим, сугубо специфическим законам. И тогда будет прав Витгенштейн, объявивший
логические формы мистическими, невыразимыми.
Но в случае отношения между мыслью и действительностью встает еще
одна дополнительная трудность. Известно, к чему могут привести и приводят поиски
какой-то особой сущности, которая была бы и не мышлением, и не материальной действительностью,
но в то же время составляла бы их общую субстанцию, то «третье», которое один
раз проявлялось бы как мысль, а другой раз — как бытие. Ведь мысль и бытие суть
понятия взаимоисключающие. То, что есть мысль, не есть бытие, и наоборот. Как
же в таком случае их вообще можно сопоставить друг с другом? В чем вообще может
быть основание их взаимодействия, то, в чем они суть «одно и то же»?
В обнаженно логической форме эта трудность была резко выражена
Декартом. В общей же форме она — центральная проблема всякой философии вообще
– проблема отношения «мышления» к вне и независимо от него существующей действительности,
к миру вещей в пространстве и времени, проблема совпадения форм мышления с формами
действительности, т.е. проблема истины, или, если воспользоваться традиционным
философским языком, «проблема тождества мышления и бытия».
Для каждого ясно, что «мышление» и «вещи вне мышления» — далеко
не одно и то же. Чтобы [13] понимать это, не надо быть философом. Каждый знает,
что одно дело иметь сто рублей в кармане, а другое — только в своих мечтаниях,
только в своем «мышлении». «Понятие», очевидно, есть лишь состояние того особого
вещества, которое наполняет черепную коробку (как, далее, ни толкуй это вещество
– как мозговую ткань или же как тончайший эфир «души», живущей там, как в квартире;
как «структуру мозговой ткани» или же как формальную «структуру внутренней речи»,
в виде которой мышление осуществляется «внутри головы»), а предмет находится
вне головы, в пространстве за пределами головы, и представляет собою нечто совершенно
иное, нежели «внутреннее состояние мышления», «представления», «мозга», «речи»
и т.д.
Чтобы ясно понимать и учитывать столь самоочевидные вещи, вовсе
не надо обладать умом Декарта. Однако надо обладать аналитической строгостью
его ума, чтобы четко определить тот факт, что «мышление» и «мир вещей в пространстве»
– не только и не просто «разные», но и прямо противоположные явления.
Тем более нужен ясный и последовательный интеллект Декарта, чтобы
осознать получающуюся отсюда трудность, проблему: каким же образом эти два мира
(т.е. мир понятий, мир «внутренних состояний мышления», с одной стороны, и мир
вещей во внешнем пространстве — с другой) все-таки необходимо согласуются между
собой?
Декарт выражает названное затруднение следующим образом. Если бытие
вещей определяется через их протяженность и пространственно-геометрические формы
вещей есть единственно объективные формы их бытия вне субъекта, то мышление никак
не раскрывается через его описание в формах пространства. «Пространственная»
характеристика мысли вообще не имеет никакого отношения к ее специфической природе.
Природа мышления раскрывается через понятия, не имеющие ничего общего с выражением
каких-либо пространственно-геометрических образов. У Декарта такой взгляд имеет
и следующее выражение: мышление и протяженность суть две различные субстанции,
а субстанция есть то, [14] что существует и определяется только через самое себя,
а не через «другое». Ничего «общего», что можно было бы выразить в особом определении,
между мышлением и протяженностью нет. Иначе говоря, в ряду определений мышления
нет ни одного признака, который входил бы в определение протяженности и наоборот.
Но если такого общего признака нет, невозможно и рационально умозаключать от
мышления к бытию и наоборот, так как умозаключение требует «среднего термина»,
т.е. такого, который входил бы и в ряд определений мысли, и в ряд определений
бытия вещей вне сознания, вне мысли. Мысль и бытие не могут вообще соприкасаться
друг с другом, ибо в таком случае их граница (линия или хотя бы точка соприкосновения)
как раз и была бы тем, что одновременно и разделяет и связывает их между собой.
Ввиду отсутствия такой границы мысль не может «ограничивать» протяженную
вещь, а вещь — идею, мысленное выражение. Они как бы свободно проникают, пронизывают
друг друга, нигде не встречая границу. Мысль, как таковая, не способна взаимодействовать
с протяженной вещью, а вещь — с мыслью, каждая вращается «внутри себя».
Сразу возникает проблема: как же связаны между собой в человеческом
индивидууме мысль и телесные отправления? Что они связаны — факт очевидный.
Человек может осмысленно управлять своим пространственно определенным телом среди
других таких же тел, его духовные импульсы превращаются в пространственные движения,
а движения тел, вызывая изменения в человеческом организме (ощущения), преобразуются
в мысленные образы. Значит, мысль и протяженное тело все-таки как-то взаимодействуют?
Но как? В чем природа этого взаимодействия? Как они «определяют», т.е. «ограничивают»,
друг друга?
Как получается, что траектория, построенная «мышлением» в плане
воображения, например кривая, начерченная в согласии с ее уравнением, оказывается
конгруэнтной (совпадающей) с геометрическим контуром той же самой кривой в реальном
пространстве? Значит, форма кривой в мышлении (т.е. [15] в виде «значения» алгебраических
знаков уравнения) тождественна соответствующей кривой в реальном пространстве,
т.е. кривой, начерченной на бумаге, в пространстве вне головы. Это ведь одна
и та же кривая, только один раз — в мышлении, а другой раз — в реальном пространстве.
Поэтому, действуя в согласии с мышлением (понимаемым как смысл слов, знаков),
я одновременно действую в строжайшем согласии с формой (в данном случае — с геометрическим
контуром) вещи вне мышления.
Как может быть такое, если «вещь в мышлении» и «вещь вне мышления»
не только «разные», но и абсолютно противоположные? А абсолютно противоположные
как раз и означают: не имеющие между собою ничего «общего», ничего тождественного,
ни одного определения, которое одновременно входило бы в качестве признака и
в понятие «вещи вне мышления», и в понятие «вещи в мышлении», «мыслимой вещи»?
Как же могут согласоваться между собою — и притом не случайно, а систематически
и закономерно — два мира, не имеющие между собою абсолютно ничего «общего», «тождественного»?
Тут-то и проблема, вокруг которой крутится все картезианство — и сам Декарт,
и Гейлинкс, и Мальбранш, и масса их последователей.
Мальбранш в свойственной ему остроумной манере выражает получающуюся
здесь принципиальную трудность так: при осаде Вены турецкой армией защитники
Вены видели, несомненно, лишь «трансцендентальных турок», однако убиты были турки
самые настоящие... Трудность тут явная и для картезианской точки зрения на мышление
абсолютно неразрешимая, ибо защитники Вены действовали, т.е. целились и стреляли,
в согласии с тем образом турок, который они имели внутри своих мозгов, в согласии
с «мыслимыми», с «трансцендентальными» турками и вычисленными в уме траекториями
полета ядер, а попадали-то в турок реальных, в пространстве не только за пределами
своего черепа, но и за пределами стен крепости...
Как же так получается и почему согласуются два мира, не имеющие
между собою абсолютно ничего общего, — мир «мыслимый», мир в мышлении, и мир [16]
реальный, мир в пространстве? А бог его знает, отвечают и Декарт, и Мальбранш,
и Гейлинкс, с нашей точки зрения это необъяснимо. Объяснить сей факт может только
бог. Он и согласует между собой два противоположных мира. Понятие «бога» выступает
тут в качестве «теоретической» конструкции, с помощью которой выражается очевидный,
но совершенно непонятный факт единства, совпадения, «конгруэнтности», тождества,
если угодно, явлений, которые по определению абсолютно противоположны... Бог
– то «третье», что в качестве «опосредующего звена» связывает и согласовывает
«мышление» с «бытием», «душу» с «телом», «понятие» с «предметом», действия в
плане знаков и слов с действиями в плане реальных геометрически определенных
тел вне головы.
Прямо упершись в обнаженно диалектический факт, в тот именно, что
«мышление» и «бытие вне мышления» суть абсолютные противоположности, находящиеся
тем не менее между собою в согласии, в единстве, в неразрывной и необходимой
взаимосвязи и взаимодействии (а стало быть, подчиняющиеся какому-то высшему –
притом одному и тому же — закону), картезианская школа капитулировала перед теологией
и отнесла необъяснимый, с ее точки зрения, факт на счет бога, объявила «чудом»,
т.е. прямым вмешательством сверхъестественных сил в причинную цепь естественно-природных
процессов.
Поэтому-то Декарт — творец аналитической геометрии — и не смог
сколько-нибудь рационально объяснить причину, по которой алгебраическое выражение
кривой с помощью уравнения «соответствует» («в-себе-тождественно») пространственному
образу этой кривой на чертеже. Без бога тут и в самом деле не обойтись, ибо действия
со знаками и на основе знаков, в согласии с одними лишь знаками (с их математическим
смыслом), т.е. действия в эфире «чистого мышления», не имеют, по Декарту, абсолютно
ничего общего с реальными телесными действиями в сфере пространственно-определенных
вещей, в согласии с их реальными контурами. Первые — «чистые действия души» (или
«мышления как такового»), а вторые — действия тела, [17] повторяющие контуры
(пространственно-геометрические очертания) внешних тел, и потому целиком подчиненные
законам «внешнего», пространственно-вещественного мира.
(Проблема эта и поныне стоит не менее остро в так называемой «философии
математики». Если математические построения толкуются как «свободные» от всякой
внешней детерминации конструкции творческого интеллекта математиков, работающего
исключительно по «логическим» правилам, — а сами математики вслед за Декартом
частенько склонны толковать их именно так, — то становится совершенно загадочным
и необъяснимым, почему же эмпирические факты, факты «внешнего опыта» то и дело
согласуются, совпадают в своем математически-цифровом выражении с результатами,
полученными путем чисто логических выкладок, «чистых» действий интеллекта? Абсолютно
неясно. Только «бог» тут и может помочь.)
Иными словами, тождество указанных абсолютных противоположностей
(«мышления», «души» и «протяженности», «тела») Декартом тоже признается в качестве
фактического принципа — без него была бы невозможной (а не только необъяснимой)
даже его идея аналитической геометрии, — но объясняется делом бога, способом
его вмешательства во взаимоотношения «мышления и бытия», «души и тела». Причем
«бог» в картезианской философии, а особенно у Мальбранша и Гейлинкса, может подразумеваться
самый что ни на есть традиционный, махровый, католически-ортодоксальный, извне,
с высот небесного трона, управляющий как «телами», так и «душами» людей, согласующий
действия «душ» с действиями «тел».
Такова суть знаменитой психофизической проблемы, в которой нетрудно
усмотреть специфически конкретную, а потому исторически ограниченную формулировку
центральной проблемы философии. Следовательно, вопрос о теоретическом понимании
мышления (логики), а отнюдь не о правилах оперирования словесными или иными знаками
упирается в решение кардинальных проблем философии, метафизики, если выразиться
несколько старомодно. А это [18] предполагает овладение культурой подлинно теоретического
мышления, представленной классиками философии, которые умели не только предельно
четко ставить проблемы, но и решать их. [19]
1 Бэкон Ф. Сочинения, т. 2. Москва, 1972, с. 13.
2 Декарт Р. Избранные произведения. Москва, 1950, с. 271.
3 Локк Д. Избранные философские произведения, т. 1. Москва, 1960, с. 657.
4 См.
Гоббс Т. Избранные произведения, т. 2. Москва, 1964, с. 75.
5 Локк Д. Избранные философские произведения, т. 1, с. 695.
6 См. там же.
7 Лейбниц Г.В. Новые опыты о человеческом разуме. Москва, 1936, с. 462.
8 Там же, с. 465.
9 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения, т. 26, ч. III, с. 145‑146.