Э.В. Ильенков
Проблема идеала в философии 1
Проблема идеала сложна и многогранна. И в первую очередь, естественно,
возникает вопрос о том, какое место занимает понятие идеала в теории [106] отражения,
как оно может быть интерпретировано с точки зрения этой теории. В самом деле,
теория отражения учит, что правильно и истинно лишь такое знание, которое отражает
то, что есть в действительности. А в идеале выражается не то, что есть,
а что должно быть или то, что человек хочет видеть. Можно ли истолковать
желаемое, или должное, с точки зрения теории отражения? Иными словами, может
ли быть «истинным» идеал?
Философия давно усмотрела здесь трудность и давно же пыталась ее
разрешить. Материалисты прошлых эпох упирались в эту проблему в ходе своей борьбы
против церковно-идеалистических учений, против религиозного идеала и старались
решить ее в согласии с теорией отражения, с одной стороны, и с требованиями реальной
жизни — с другой. Но сделать это удалось лишь Карлу Марксу и Фридриху Энгельсу,
и именно потому, что они были не просто материалистами, но материалистами-диалектиками.
Посмотрим же, как это произошло.
«Бог сотворил человека по образу и подобию своему», — говорится
в известной книге; а человек отплатил ему за это той же черной неблагодарностью,
с ядовитой иронией добавил автор другой книги. А если отставить в сторону шутки
и сказки, развил ту же мысль третий автор, то надо прямо и ясно сказать, что
Человек создал бога точно так же, как создал он книги и статуи, хижины и храмы,
хлеб и вино, науку и технику; поэтому запутанный вопрос о том, кто кого и по
какому образцу создал, разрешается в простой и ясной истине: Человек создал самого
себя, а потом и свой собственный автопортрет, назвав его «богом». Так что под
видом «бога» Человек познавал самого себя и поклонялся лишь самому себе, думая,
что он познает какое-то другое, нежели он сам, существо, и религия на самом деле
всегда была лишь зеркалом, отражавшим Человеку его собственную физиономию.
Но в таком случае, ухватился за это объяснение четвертый мыслитель,
автор Библии был, по существу, совершенно прав, только он выразил ту же мысль
применительно к иллюзиям своего века: да, Человека действительно создало существо,
изображенное на иконе, [107] ибо икона — только портрет Человека, созданный самим
Человеком. А если так, то нет ничего плохого в том, что Человек старается подражать
во всем нарисованному на портрете персонажу. Ведь художник, рисуя свой собственный
портрет, старательно скопировал в нем одни лишь плюсы, одни лишь достоинства
живого, грешного человека, и в виде «бога» Человек изображен исключительно с
лучшей его стороны. «Бог» лишь псевдоним Идеального Человека, идеально-поэтическая
модель Совершенного Человека. Идеал, заданный Человеком самому себе, Высшая Цель
человеческого самоусовершенствования... А все дурные, все злые и подлежащие преодолению
человеческие черты тот же художник изобразил на другом автопортрете, названном
им «Дьявол».
Так что «бог» — вовсе не натуралистическое изображение грешного
и реального земного Человека, который представляет собой и «бога» и «дьявола»
в одном едином лице, в сплаве. «Бог» — это Человек, каким он должен быть или
стать в результате своего собственного самоусовершенствования, а «Дьявол» — тот
же Человек, каким он не должен быть, каким он должен перестать быть в результате
того же самого процесса самовоспитания, то есть идеальная модель человеческого
несовершенства и зла.
Иными словами, «бог» и «дьявол» являются категориями, с помощью
которых Человек старается рассортировать и различить в самом себе Добро и Зло
– подлинно человеческие совершенства от атавизмов чисто животного происхождения.
Поэтому-то, рассматривая образ «бога», человек может судить о том, какие именно
реальные черты своей натуры он ценит и превозносит («обожествляет»), а какие
– ненавидит и проклинает как «дьявольщину», стараясь преодолеть их в самом себе.
Итак, хотя Человек и создал и «бога» и «дьявола», а не наоборот,
не «бог» создал, а «дьявол» испортил Человека; легенда о сотворении и грехопадении
Человека — это высокопоэтическое художественное произведение, в форме которого
Человек сделал первую попытку осуществить Самопознание, в самом себе различить
Добро и Зло, Разум и Неразумие, Человеческое и Античеловеческое. А значит, не
надо упразднять религию с ее представлениями о «божественном» и «греховном»,
а надо только переосмыслить древние сказки (не веруя [108] в них буквально) в
морально-человеческих категориях. Надо понять, что, поклоняясь «богу», человек
поклоняется Лучшему в самом себе, что религия создала в виде бога Идеальный образец
высшего человеческого совершенства и что в христианстве Человек обрел высший
человеческий Идеал, всем понятный и для всех приемлемый. А атеисты, старающиеся
доказать, что нет ни бога, ни черта, тем самым оказывают Человеку очень плохую
услугу, лишая его критериев различения Добра и Зла, Дозволенного и Недозволенного!
Стоп! — ответили атеисты. Хотя все получается довольно логично,
да не до конца. Действительно, Человек проецирует на голубой экран небес лишь
свои собственные представления о самом себе, о добре и зле, обожествляя (то есть
приписывая «богу») одни свои реальные черты и осуждая (то есть объявляя «дьявольскими
наваждениями») другие. Человек и в самом деле вынужден был вначале противопоставить
самому себе свои собственные деятельные силы и способности, изобразив их как
силы и способности некоторого другого, нежели он сам, существа, чтобы рассмотреть
их как некий вне себя находящийся «предмет» и критически оценить, чтобы впредь
усваивать лишь те способности, которые ведут к добру и благу, и не подражать
тем, которые ведут к злу. Именно вынужден был, так как другого зеркала, кроме
небесного свода, у него тогда не было, а без зеркала рассмотреть самого себя,
очевидно, невозможно.
Но почему и зачем и далее осуществлять «самопознание человека»
под видом «познания бога», совершенно неясно. Зачем смотреться в зеркало небес,
когда уже созданы гораздо более совершенные и ясные зеркала, отражающие Человеку
все детали и подробности его собственного образа? Конечно, религия всего-навсего
зеркало, но примитивно-первобытное и потому очень тусклое и к тому же весьма
кривое зеркало, поверхность которого, как и «небесный свод», обладает очень коварной
кривизной. Оно увеличивает, доводит до космических размеров все то, что в нем
отражается, и, как сферическое зеркало, перевертывает глядящегося в него человека
вверх ногами... Оно отражает в гипертрофированно-увеличенном виде все то, что
перед ним находится, и до некоторой степени похоже на микроскоп, позволяющий
разглядеть то, что не видно невооруженному глазу. [109]
Но что же именно кладет Человек на предметное стекло такого своеобразного
микроскопа? Что именно видит он в окуляре?
Реальное Добро и Зло в самом себе, в реальном Человеке?
Если бы дело обстояло так, то лучшего зеркала, чем голубой небесный
свод, и искать было бы не нужно. Беда в том, что рефрактор религиозных небес
отражает не реальное Добро и реальное Зло, а лишь собственные представления Человека
о том. что такое добро и что такое зло. А ведь это — увы — далеко не одно и то
же. Человек способен, к сожалению, трагически ошибаться на этот счет. И тогда
увеличительное стекло религии лишь усугубит масштабы его ошибок.
Малозаметное и скромное семя Зла, принятое за похожий на него зародыш
Добра, разрастется в его глазах в целые заросли благоухающих цветов. И наоборот,
слабый и невзрачный росток человеческого счастья, принятый по ошибке за росток
сорной травы, предстанет огромным колючим чертополохом, источающим яд греховности
и погибели. И, что самое трагическое, человек будет видеть райские розы там,
где торчат сплошные колючки, и будет бежать запаха настоящих роз, убежденный
в том, что чувства его обманывают, что перед ним только дьявольское наваждение,
соблазны.
Разве не так случилось с христианством? Разве не молились люди
целые тысячелетия Кресту — варварской виселице, на которой распяли Человека,
«сына человеческого»? Разве не плакали они от умиления, глядя на изможденный,
покрытый предсмертным потом лик «спасителя», распятого на радость фарисеям? Разве
не видели они в этой картине образ высочайшего блаженства и божественной чести?
Видели и молились. Христианская церковь целые тысячелетия старалась внушить людям,
что высшую цель и предназначение человека составляет подготовка к загробной жизни,
к вечной жизни по ту сторону могилы. Реально — в могиле. Чтобы поскорее и повернее
достигнуть вечной жизни, надо вести себя соответствующим образом и способом.
Если задана цель движения, то и пути приходится выбирать соответствующие: умерщвление
плоти и ее стремлений, отказ от «посюстороннего» счастья, покорность судьбе и
власть имущим, молитва и пост. Самый верный путь к могиле. Тогда «лучшим человеком»
оказывался монах-аскет в жалком рубище, подпоясанном веревкой, и опоэтизированное
фантазией изображение «лучшего человека» глядело на людей со всех икон скорбными
очами распятого на кресте «спасителя». Путь к нему — путь на Голгофу, к искупительному
страданию, к самоуничижению, самобичеванию, к избавлению от грязи и мерзости
земного существования...
И долгие столетия феодального средневековья Человек принимал христианский
Идеал и пути его осуществления за единственно верный и единственно возможный
образ высшей сути мира и жизни.
Почему? Да просто потому, что иконный лик «спасителя» был совершенно
точным зеркалом, отражавшим Человеку его собственный, измученный и покрытый потом
ужаса и страдания лик, лик «спасаемого». Потому что каков реальный Человек –
таков и его бог. Очень просто. А раз так, то небеса религии отражают Человеку
вовсе не то, каким он «должен быть», а то, каков он на самом деле есть. Со всеми
его плюсами и минусами. Но минусы отражаются в таком зеркале не как минусы, а
как плюсы. И наоборот. И вовсе не пути выбираются тут в зависимости от избранной
цели, а, наоборот, сама цель рисуется в соответствии с путями, которые Человек
избрал, — их направление просто прочерчивается в фантазии до конца, до той точки,
которой достигает взор.
По иконе можно довольно точно определить, каков реальный Человек
и по каким путям он шествует в своей жизни, куда идет. А вот надо идти в этом
направлении или не надо, на иконе не прочтешь. Икона запрещает даже задаваться
таким вопросом, на то она и икона.
Она послушно отобразит Человеку его собственное лицо, покажет ему,
каков он есть на самом деле, но — и здесь ее коварство — заключит отображение
в золотой багет почитания и поклонения. Поэтому-то иконы и идеалы религии просто-напросто
форма морально-эстетического примирения Человека с самим собой, то есть со своим
нынешним, наличным обликом и способом существования, увековечение в сознании,
в фантазии, в поэтизирующем воображении «наличного бытия» Человека. Сегодняшнее
бытие и сознание Человека превращается в виде иконы в Идола, которому надлежит
молиться и поклоняться. И если Икона превращается [111] в глазах верующего в
Идеал, в образ лучшего грядущего, то Идеал незаметно для него самого подменяется
Идолом.
Таков уж механизм религиозного «самосознания», его суть, а вовсе
не результат ошибок и неисправностей. Ибо он устроен с таким расчетом, чтобы
Человек глядел на самого себя как на некоторое другое, нежели он сам, Существо,
забывая о том, что он видит только себя самого.
Именно в этом как раз и заключается «специфическое отличие» религиозной
формы «самосознания» от любой другой: в отсутствии сознания того факта, что в
виде образа бога Человек глядится в свой собственный образ. Если «специфика»
– отсутствие такого сознания — исчезает, то вместо религии мы имеем перед собой
совсем другую форму «самосознания», ближайшим образом — искусство.
Искусство тоже зеркало. Человек и поныне, например в театре, изображая
на сцене самого себя, старается, уютно сидя в партере, рассмотреть свое собственное
изображение как бы со стороны как предмет осознания и оценки. Осознавая то, что
происходит на сцене или экране, он осознает лишь сам себя, и тем яснее и лучше,
чем яснее и лучше экран отражает ему его собственное лицо.
Но, в отличие от зеркала религии, зеркало искусства не создает,
а, как раз наоборот, развеивает роковую иллюзию. Оно прямо предполагает, что
Человек видит в нем самого себя, и только самого себя. Поэтому религия и сердится
всегда на подлинное искусство, на зеркало, в которое глядится только тот, кто
действительно хочет увидеть и осознать самого себя, а не свои фантазии о себе.
Если же Человек будет смотреть в зеркало, понимая, что перед ним
всего-навсего зеркало, то он скажет: никакой не бог, а только мое Я глядит на
меня сквозь прозрачное стекло в раме. И если мне не нравится глядящая на меня
физиономия, то, значит, Я на самом деле не такой, каким себя до сих пор мнил,
не такой, каким я хотел бы себя видеть. Поэтому не обвиняй зеркало в злокозненной
склонности к искажениям, а постарайся сделаться таким, каким ты хотел бы себя
видеть. Тогда и в зеркале искусства и науки ты увидишь себя таким. Не раньше.
А каким ты хотел бы себя видеть? [112]
Тут-то и загвоздка. Чего-чего, а этого беспристрастно-правдивое
зеркало тебе сказать не может. Тут требуется другое зеркало, которое представляло
бы желаемое за действительное, отражало бы на своей поверхности не фактическое
положение дел, а мечту и рисовало бы не реального Человека, а его Идеал, совершенного,
идеального Человека. Человека, каким он должен быть сообразно его собственным
представлениям о себе самом.
Но разве не старалась делать это любая религия? Разве не нашел
Человек эпохи Возрождения именно в богах Греции высеченные, в мраморе чертежи
«совершенных людей»?
И может быть, христианский идеал был лишь временным заблуждением,
следствием трагической ошибки, которую можно исправить и впредь не повторять?
Может быть, люди в виде распятого Иисуса обожествили в самих себе не то, что
следовало бы обожествлять? Может быть, они просто-напросто сконструировали ошибочный
идеал, то есть цель морального самоусовершенствования? Может быть, надо нарисовать
новую икону, задать себе в образной форме новый Идеал — образец Совершенного
Человека — и подражать во всем новому богу?
Тем более что такие боги — красивые, сильные, мудрые, подлинные
чертежи человеческого совершенства — уже были созданы некогда могучей человеческой
фантазией и воплощены в мраморе античных статуй... Тех самых статуй, которые
Человек, начавший молиться распятому «спасителю», принял за изображения вредных
чертей и вводящих в греховные соблазны ведьм. Статуй, которые — с обломанными
руками и отбитыми носами и даже вовсе обезглавленные — оставались человечески
красивыми. Может быть, если Человек станет равняться в своей жизнедеятельности
на эти божественные образцы, он опять станет прекрасен, мудр и могуч?
И на рубеже XV-XVI веков возник новый Идеал — идеал возрождения
античной красоты, силы и ума Человека. Его готовую «модель» люди увидели в богах
Греции — в Зевсе и Прометее, в Афродите и Нике Самофракийской. А значит, и в
самом Человеке сместились представления о Добре и Зле: в самом себе Человек стал
почитать за красоту то, что он раньше воспринимал как греховное безобразие, за
ум — то, что до этого третировал как языческое безумие, и перестал принимать
бессилие за силу. И наоборот. [113]
Столкнулись два Идеала — два образа, два чертежа, две «модели»
совершенного Человека. По образцу которого из них следует создавать, вернее,
пересоздавать, реального, грешного человека?
Но в таком случае спрашивается, чему и кому мешает надпись «Давид»
на цоколе статуи Микеланджело, изображающей прекрасного, сильного и хитроумного
юношу? Не остались ли здесь от религии только имена и названия? А тогда какая
разница? Чем отличается в таком случае — по своей реальной задаче и функции –
зеркало такого искусства от иконы? В самом деле, разве не висела целые столетия
над алтарем заштатной церквушки «Сикстинская мадонна», прежде чем поменяла свою
квартиру на более светлую и удобную? Изменилось ли в ней хоть что-нибудь, когда
она переменила службу по религиозному ведомству на работу в музее живописи?
Главное, рассудили мыслители, не имена, не названия, прибитые на
багетах икон. Главное — понимание или непонимание того обстоятельства, что на
иконах изображен Человек, сам Человек, а вовсе не вне и до него существовавшее
существо по имени бог. Главное — понять, что бог только синоним и псевдоним Человека
с большой буквы, Идеального Человека, по образу которого следует и впредь формировать
людей.
Стало быть, если религию понять правильно, то есть не как способ
познания бога, а как способ самопознания Человека, то все становится на свои
места. Зачем же тогда воевать искусству и науке против религии? Надо просто разумно
поделить обязанности: наука и трезвое искусство будут отражать то, что есть,
а религия и ориентированное на ту же задачу искусство — то, что должно быть,
то есть задавать Человеку Идеал его собственного самоусовершенствования.
Какая разница, окрестишь ты этот идеал именем, взятым напрокат
из Библии, из православных святцев или же из безбожного календаря? Важно одно:
чтобы Идеал был обрисован по существу правильно, чтобы он задавал Человеку верное
направление на путях нравственного, физического и интеллектуального самоусовершенствования,
а не нацеливал его (как в прошлом христианство) на добровольную деградацию, на
физическое и умственное вырождение. А уж называть его божественным или нет –
совершенно безразлично.
Казалось бы, такое рассуждение могло вполне [114] устроить религию:
ей отводилась вполне почетная и почтенная роль в разделении труда. Но содружества
все-таки почему-то не получилось. Религия с негодованием отвергла новое объяснение
своей роли и отказалась исполнять предложенную ей должность. Почему? Что именно
не устраивало ее в приведенном рассуждении и выводах из него? Разве она и до
сих пор не исполняла указанной роли и на самом деле, независимо от собственных
иллюзий? Или это объяснение не ухватывало в механизмах религиозного самосознания
чего-то очень важного и главного, того, без чего вообще нет религии?
Да, не ухватывало. И религия, отказываясь от предложенной ей доброжелателями
роли и функции, была права. Она понимала сама себя лучше, чем ее толкователи.
Секрет заключался просто в том, что религия никогда не исполняла и не могла исполнять
той роли, которую ей приписали доброжелатели. Она исполняла как раз обратную
роль, и к исполнению последней и были приспособлены все механизмы ее отражающего
устройства.
А именно: вся система религиозных образов вовсе не рисовала Человека
таким, каким он «должен быть» или «должен стать» в результате самоусовершенствования.
Наоборот, она рисовала его именно таким, каким он был и каким он должен оставаться.
Она всегда выдавала «наличное бытие» Человека за Идеал, за предел, за верх всякого
возможного совершенства, коего Человек не должен и не может преступать. Изображая
Человека, религия и изображала его не как Человека, а как бога, как вне Человека,
до Человека и над Человеком стоящее «высшее существо», диктующее Человеку именно
тот способ существования, который он до сих пор и практиковал.
С точки зрения религии никаким «самоусовершенствованием» Человек
с большой буквы заниматься не может и не должен. Самоусовершенствоваться могут
и обязаны только отдельные «человеки». Они обязаны стараться уподобиться тому
образу Человека, который тут выдается — под именем бога — за вечный, первозданный
и не подлежащий сомнению Идеал, за эталон совершенства. А эталон, согласно самому
его понятию, меняться не должен. В этом отношении христианский эталон совершенства
подобен той платиновой линейке, хранившейся в Париже, которая называлась «метр». [115]
И религия всегда противилась — как самой ужасной ереси — тезису
о том, что бог сконструирован Человеком по своему образу и подобию. Ведь в таком
случае Человек, если он сам по себе изменился, если он лучше понял самого себя,
точнее, чем прежде, нашел меру своего собственного совершенства, вправе «уточнить»
и эталон. Тогда он вправе пересоздать бога, вправе даже его сменить на более
подходящего для себя, выбрать бога по своему росту, построить новую модель совершенства.
Поэтому в форме религиозного идеала Человеку преподносится образ
его собственного вчерашнего дня. Религия всегда относила «золотой век» к прошлому.
Иными словами, механизмы религиозного сознания, по существу, приспособлены к
тому, чтобы изображать вчерашний день как образец, а сегодняшний — как «испорченный
вчерашний», как результат «отпадения человека от бога».
Поэтому-то к религиозному умонастроению и склонны те люди, которым
– в силу тех или иных причин — становится жить день от дня все хуже и хуже, те
именно люди, которым «прогресс» не несет ничего, кроме неприятностей. И они правы:
для них вчера было лучше, чем сегодня, и они мечтают о том, чтобы сделать завтра
похожим на вчера. Их правоту как раз и выражает религия, а религиозный идеал
всего лишь идеализированный вчерашний день.
«Идеализированный» — здесь значит представленный со стороны одних
лишь плюсов и тщательно очищенный от всех минусов, без коих плюсы существовать
– увы! — не могли и не могут. В силу особенностей религиозного Идеала он всегда
коварно обманывает людей. Попытка формировать Будущее по образцу идеализированного
Прошлого приводит к тому, что вместе с желаемыми плюсами Человек — хочет он того
или не хочет — воспроизводит заодно и все неразрывно связанные с ними минусы...
Так происходит даже тогда, когда в качестве Идеала берутся действительно
красивые и человечески заманчивые образы прошлого, например античные боги — идеальные
чертежи человеческой красоты, силы и мудрости. Люди Возрождения не поняли хорошенько
того грустного обстоятельства, что «возродить» античных богов, то есть сформировать
образ современника по образу и подобию Зевса и Прометея, Афродиты и Ники, [116]
невозможно, не воспроизведя и всех тех условий, на почве которых эти боги могли
бы дышать и жить. В частности, без рабовладения, без массы «говорящих орудий»,
за счет которых жили и создавали свои произведения подлинные творцы статуй Зевса
и Прометея, те люди, которые создали античных богов по своему образу и подобию.
То есть без тех самых условий, которые, создав богов их же и погубили их же и
распяли на кресте новой веры...
И дорого пришлось заплатить людям за познание, выводом которого
явилась простая и ясная истина: если ты хочешь идти вперед, стряхни с себя все
иллюзии религиозного идеала, каким бы заманчивым и прекрасным он ни был. Не ищи
идеала в прошлом, даже в самом прекрасном. Он подведет тем трагичнее, чем он
по видимости красивее. Изучай прошлое не только со стороны его плюсов, но и со
стороны неразрывно связанных с ними минусов, то есть не идеализируй прошлое,
а объективно его исследуй.
А идеал, то есть тот образ, в согласии с которым ты хочешь сформировать
будущее, стало быть, в согласии с которым ты должен действовать сегодня, ищи
на другом пути. На каком?
Не будем фантазировать. Попробуем рассмотреть тот опыт, который
человек уже имеет на этот счет. Рассмотрим историю идеала Возрождения, его эволюцию
в сознании народов Европы. Она, кстати, очень поучительна.
Когда над Европой, проспавшей полтора тысячелетия, наполненных
средневековыми кошмарами, забрезжила прекрасная заря Возрождения, многое стало
выглядеть в глазах людей по-иному. Земные порядки феодального общества, так же
как и их отражение в небесах религии, перестали казаться людям чем-то само собой
разумеющимся. И антифеодальные настроения раньше всего сказались в критике религии.
В свете ясного утреннего солнца люди совсем иначе восприняли распятый
на деревянном сооружении восковой муляж «спасителя», пропахший пылью и ладаном.
«Спаситель» теперь нравился им больше уже не на кресте Голгофы, а в нежных и
заботливых руках его матери, в образе пухлого и здорового младенца, не подозревающего,
какие муки готовит ему грядущее. В виде младенца, из которого так же хорошо может
вырасти и Геракл, и Давид, и новый Прометей... [117]
Глаза их снова увидели зарозовевший мрамор Парфенона, вечно юную
красоту Афродиты и Аполлона, Геракла и Дискобола, Дианы-охотницы и могучего кузнеца
Вулкана. Человек снова стал расправлять крылья своей мечты, чтобы взлететь к
восходящему солнцу, чтобы парить над голубыми волнами Средиземного моря, вдыхать
свежий ветер, чтобы наслаждаться могуществом своей мысли, своих рук, своей здоровой,
не искалеченной постом и молитвой плоти.
Юношески вдохновенный век Возрождения передал эстафету мечты веку
Декарта и Спинозы, Руссо и Вольтера, веку математически строгого обоснования
прекрасной мечты, — и тот сформулировал четкие тезисы относительно будущего и
человеческих идеалов.
Против средневекового спиритуалистического идеала — бесплотного
духа — он выдвинул свой, земной и полнокровный идеал: нет бога, нет рая, нет
ада! Есть Человек, дитя Природы, и есть Природа. За гробом, после смерти, для
Человека вообще ничего нет. Поэтому идеал должен быть обретен здесь, на земле.
Наиболее последовательные мыслители сформулировали его так: земное,
полнокровное жизнеизъявление каждого живого человека. Пусть каждый делает то,
к чему он способен от природы, и наслаждается плодами своих деяний. Мать-Природа
– единственная законодательница и авторитет для Человека, ее любимого сына, и
от имени ее Человеку возвещает законы жизни только Наука, самосознательное и
никаких других авторитетов не признающее Мышление, постигающее законы Природы,
а не Откровение, вещающее с амвонов и со страниц Священного писания.
И если Идеал не праздная мечта, не бессильное пожелание, то он
должен выражать что-то реальное, ощутимое и земное. Что? Естественные, то есть
присущие каждому человеку от рождения, потребности и желания здоровой, нормальной
плоти — «природу человека».
Идеал выражает естественные потребности «природы человека», и потому
на его стороне все могучие силы Матери-Природы. Изучайте Природу, изучайте Человека,
и вы обретете познание того, чего она хочет, к чему она стремится, то есть нарисуете
подлинный Идеал — идеал и Человека и того общественного строя, который ему соответствует.
Таким ответом и удовлетворились наиболее [118] последовательные
мыслители — материалисты XVIII века: Ламетри, Гельвеций, Гольбах, Дидро. И ответ
показался ясным для каждого их современника, придавленного «неестественной» тяжестью
феодального государства и церкви. Именно ради неестественных и извращенных удовольствий
монаршего двора и церковно-бюрократической клики у большинства наций отнимались
самые естественные права и ценности — и хлеб, и свобода распоряжаться своими
руками и своей головой, и свобода говорить то, что думаешь и почитаешь за правильное.
Если бы только естественные права не попирались двором, бюрократией и церковью!
Какой бы рай учредился на благодатной почве Франции!
И тогда отлился новый идеал в энергичную и всем понятную формулу,
в боевой лозунг: «Свобода, Равенство, Братство!» Пусть каждый Человек делает
то, что хочет и может, к чему его определила Природа, лишь бы он не приносил
несчастий своему собрату по роду человеческому, не ущемлял прав другого делать
то же самое! Если этого нет, то оно должно быть!
И свершилось чудо. Загремели над землей Франции могучие раскаты
«Марсельезы», сокрушающие удары пушечных залпов, рухнули стены бесчисленных бастилий,
разбежалось во все стороны стадо попов и бюрократов, а народ поднял к небу трехцветное
знамя Свободы, Равенства и Братства.
Идеал — «должное» — оказался сильнее, чем «существующее», несмотря
на то, что «существующее» охранялось всей мощью государства и церкви, бастионами
крепостей и канцелярий, штыками солдат и перьями ученых академиков, несмотря
на то, что оно было прочно опутано цепями тысяч тысячелетних привычек и традиций,
освящалось церковной моралью, искусством и правом, установленными от имени бога.
Но очень скоро обнаружилось, что Идеал осуществляется на земле
далеко не так просто и скоро, как думалось его авторам. События стали принимать
неожиданный оборот.
Пришлось задуматься над многими коварными вопросами. Почему Идеал
Свободного от всех искусственных пут Человека, осознающего себя равноправным
среди собратьев по роду, такой ясный и понятный для каждого, никак не удается
реализовать среди живых людей до конца? Почему Идеал, такой гуманный и [119]
прекрасный, шествует по земле по горам трупов, окутанный пороховым дымом? И почему
вчерашние единомышленники и братья по идеалу становятся вдруг смертельными врагами
и отправляют друг друга под нож гильотины?
Многие удовлетворялись таким ответом: слишком сильно сопротивление
сил старого мира, слишком глубоко испорчены люди тысячелетиями телесного и духовного
рабства, слишком сильна власть прошлого над их сознанием. Испорчены и заражены
ими даже те, которые казались и самим себе и другим кристально чистыми героями
Свободы, Равенства и, Братства, — даже Дантон и Робеспьер, даже Сен-Жюст, «апостол
добродетели»!
А события разворачивались чем дальше, тем коварнее и трагичнее.
«Короли, аристократы и тираны, каковы бы они ни были, являются
рабами, восставшими против всего человечества — верховного владыки земного шара
и против природы — законодательницы вселенной!» — восклицал Робеспьер.
«Голову с плеч кровавому тирану Робеспьеру, врагу и извергу рода
человеческого!» — завопили его противники, и голова скатилась в окровавленную
корзину.
Трехцветное знамя Идеала вырвала из его рук Директория — и тоже
оказалась бессильной его удержать. Тогда его подхватил артиллерийский офицер
Бонапарте. Высоко поднял он развевающееся Знамя и повел народ за собой в грохот
и дым сражений... А в одно прекрасное утро люди с удивлением увидели, что под
плащом революционного офицера прятался старый знакомый — монарх. Увидели, что,
пройдя под барабанный бой полмира, они вернулись туда же, откуда вышли в 1789
году, увидели, что снова, как и прежде, окружают двор императора Наполеона Первого
хищные чиновники-бюрократы, лживые попы и развратные дамы и что опять приходится
отдавать им последний грош, последний кусок хлеба, последнего сына.
Трудящийся народ Франции чувствовал себя обманутым вдвойне. Год
от года жирел и становился все прожорливее новый хозяин жизни — спекулянт, банкир,
промышленник-буржуа. Этот получил от революций и контрреволюции все, что ему
было нужно, — полную свободу действий. И умело использовал ее для того, чтобы
перекроить жизнь страны по мерке своего идеала, [120] своего бога — золота чистогана
– Наживы за счет Других.
Что же случилось? Неужели прекрасный Идеал Просвещения оказался
лишь миражем, сказкой, неосуществимой на земле мечтой? Неужели жизнь, практика,
действительность, «существующее» опять оказались сильнее Идеала? По-видимому, так.
И на почве этого разочарования, на почве чувства полного бессилия
людей перед ими же самими созданным Миром, снова, как встарь, расцвели ядовитые
цветы религии, снова загнусавили попы о несбыточности надежд на земное счастье.
У немногих хватило тогда интеллектуального и морального мужества,
чтобы не пасть в раскаянии к подножию Креста, сохранить верность идеалам Просвещения.
Осыпаемые презрительными насмешками сытых обывателей, здравомыслящих рабов «существующего»,
жили и мыслили в эти годы Анри де Сен-Симон и Шарль Фурье. Оставаясь верными
главным принципам мышления просветителей, эти упрямые и нетерпеливые люди старались
найти и указать человечеству пути к прекрасному будущему.
Вывод, к которому они — наследники передовой философии Франции
– пришли в результате анализа сложившейся ситуации, совпадал с решением практически-трезвого
англичанина Роберта Оуэна. Если правы Разум и Наука и если Свобода и Равенство
не пустые слова, то единственным спасением человечества от угрожающей ему духовной,
моральной и физической деградации оказывается Социализм.
Человечество было поставлено историей перед жесткой и неумолимой
альтернативой: либо Человек согласится на рабское служение Частной Собственности,
этому новому, бездушному богу, и тогда будет обречен на гораздо более страшное
одичание, чем средневековое, либо возьмется за ум и организует жизнь на совершенно
новых принципах, действительно, а не на словах организуется в дружный человеческий
коллектив. Свобода, Равенство и Братство реальны лишь в сочетании с разумно организованным
Трудом. Организация Труда, организация Промышленности — вот ключ ко всем проблемам
жизни. «Философы XIX века должны соединиться, чтобы всесторонне и полно доказать,
что при современном состоянии знаний и цивилизации одни лишь [121] промышленные
и научные принципы могут служить основанием общественной организации...» — провозгласил
Сен-Симон.
В чем же заключается та «природа человека», в согласии с которой
надлежит реорганизовать настоящее и организовать будущее? Здесь в рассуждениях
Сен-Симона появляется новый по сравнению с его предшественниками — просветителями
мотив: «природа человека» ни в коем случае не есть нечто неизменное, раз и навсегда
данное Матушкой-Природой. Она постоянно развивается, точнее, ее суть и заключается
в постоянном развитии, изменении того, что даровано человеку природой.
Куда, в каком направлении? К «наибольшему совершенству моральных
и физических сил, на какое только способна человеческая организация», — формулирует
Сен-Симон. Это не абстрактно-философское рассуждение, а просто факт, который
можно вычитать из наблюдений над жизнью как отдельного человека, так и целых народов.
Стало быть, на общество нужно смотреть прежде всего как на систему
внешних условий, внутри которых происходит «совершенствование» всех интеллектуальных,
нравственных и физических сил — деятельных способностей человеческого индивида.
Социальная система тем совершеннее, чем более полно она обеспечивает расцвет
всех индивидуально-человеческих сил, развертывание всех заложенных в человеке
возможностей, и чем более широкой массе людей она открывает простор для такого
подлинно человеческого развития.
Сам человек, живой человеческий индивид, есть единственная мера,
которой можно и нужно мерить все остальное. К человеку же нельзя прилагать никакую
«внешнюю» по отношению к нему меру, какой бы красивой и точной она ни казалась,
ибо она всегда будет заимствована из Прошлого.
«До сих пор люди шествовали по пути цивилизации, обратясь вспять
к будущему: их взор был обычно обращен на прошлое, а на будущее они бросали лишь
редкие и поверхностные взгляды». Гениальность такого поворота мысли заключалась
в том, что акцент теперь делался не на условиях деятельности готового, сложившегося
Человека, а на условиях его развития, его становления, его будущего, которое
всегда, в каждый данный момент — впереди. Потому-то Идеал и нельзя [122] задать
человеку как готовый чертеж, как икону, как «внешнюю меру» и эталон. Наоборот,
все иконы и эталоны надо мерить мерой совершенства живого человека, постоянно
развертывающего свои возможности.
Эта гениально простая мысль рубила под корень все самые живучие
принципы религиозного «идеала», в какие бы одежды он ни рядился, чему нисколько
не мешало то обстоятельство, что и Сен-Симон, и Фурье, и Роберт Оуэн не прочь
были время от времени пококетничать с такими терминами, как «бог», «религия»,
«рай», и тому подобными. Так просто религию не обмануть.
Сен-Симон и Фурье самоотверженно пропагандировали свой идеал, апеллируя
к «разуму» и к чувству «справедливости» современников. Но их гениальные идеи
мало кого увлекли в то время. Ушей народа их голос не достигал, а у «просвещенной»
и сытой публики их идеи вызывали лишь раздражение и насмешки. Рев органных труб
и медных оркестров, славивших небесных и земных богов, звучал куда громче. Трагедия
социалистов-утопистов была типичнейшей трагедией героев, пришедших в мир слишком
рано. И не случайно идеалы Сен-Симона и Фурье в головах их учеников и последователей
очень скоро приобрели карикатурные формы, стали слишком сильно напоминать идеалы
христианства (ученикам так хотелось сделать эти идеалы понятными и доступными
народу, воспитанному на Евангелии!), а организации сенсимонистов и фурьеристов
– религиозные секты... Принципиально новая идея — идея Социализма, — чтобы быть
понятной, предпочла выступать перед людьми в залатанном рубище «нового христианства».
Казалось, захлебнулся еще один благородный почин и идеал Просвещения
снова превратился в икону, в идола, распятого на кресте.
Но жизнь идеала Возрождения и Просвещения не была окончена. Правда,
ему пришлось на некоторое время переселиться с земли Франции в сумрачное небо
немецкой философии чтобы, отдышавшись в горнем воздухе спекулятивно-умозрительных
высот, вновь вернуться на землю уже в ином облике.
Пронаблюдав воочию земные злоключения прекрасного идеала, люди
так и не смогли верно понять земные корни этих трагических злоключений. А не
поняв, они снова стали искать их за облаками. Урок оказался недостаточно поучительным,
и понадобились новые [123] злоключения и новые усилия мысли, чтобы земные корни
земных злоключений оказались наконец осмыслены.
Пока французы делали свое дело, немцы внимательно наблюдали за
ними и философствовали. Идеал французов они сразу же и безоговорочно приняли
близко к сердцу: Свобода, Равенство, Братство — что может быть желаннее и лучше?
Цель была прекрасна и заманчива. Но вот средства... Средства, использованные
в Париже, немцам не нравились, и подражать французам они не отваживались. Гильотина,
пушечные залпы по живым людям, братоубийства, кровавая резня — это было для них
совсем не заманчиво.
В университете старого Кенигсберга, жившего своей упорядоченной
и добродетельной жизнью, над сложившейся ситуацией упорно размышлял один из самых
трезвых умов тогдашней Европы — философ Иммануил Кант. Его также восхищал французский
идеал — мечта о дружном сообществе умных, доброжелательных и справедливых по
отношению друг к другу людей, уважающих человеческое достоинство в каждом из
своих ближних, о царстве свободы, равенства и братства.
Однако Кант хорошо видел, что прекрасный идеал в реальной жизни
каждого отдельного человека и целых народов сталкивается с объединенными силами
эгоизма, своекорыстия, тщеславия, предрассудков, глупости и жадности, узколичных
и узкокорпоративных интересов, влечений и страстей, традиций и привычек, то есть
со всей косной силой эмпирической реальности, «существующего». А в тогдашней
Германии, представлявшей собой огромную провинцию Европы, точнее, кучу затхлых
провинций, лишенных единой столицы, единых законов, единых идей и умонастроений,
соотношение сил «идеала» и «существующего» складывалось далеко не в пользу идеала.
Идеал свободы, равенства и братства тут не имел пока никакой надежды победить
в открытой схватке.
И его сторонникам оставалось лишь размышлять, думать, сопоставлять,
анализировать и делать все, чтобы поскорее выросли силы, способные одолеть «существующее».
Так и получилось, что, приняв все общие предпосылки французского
Просвещения, немцы попытались теоретически, на бумаге столкнуть их с силами «существующего»,
то есть повторить в теории все то, что французы пытались реализовать на улицах
с оружием в [124] руках, чтобы посмотреть, что получится, какие западни и ловушки
готовит Идеалу коварное «существующее». Они мечтали сделать Идеал умнее и предусмотрительнее,
чем он оказался во Франции. «Такой порядок я нахожу вполне разумным», — говорил
позднее Генрих Гейне. Головы, которые философия употребила на мышление, могут
быть скошены потом революцией, продолжал он. Но философия никак не могла бы употребить
для своих целей головы, которые были срублены предшествовавшей ей революцией.
Прежде всего Кант позаботился о том, чтобы уточнить состав самого
Идеала, точнее и конкретнее обрисовать ту сокровенную «природу человека», выражением
интересов которой он является.
Философы французского Просвещения были абсолютно правы, когда они
стали рассматривать Человека как «высшую цель», как «самоцель», и отбросили взгляд
на него как на «средство» осуществления каких бы то ни было «внешних» и «посторонних»
целей, какими бы высокими и благородными они ни казались. Человека не следует
рассматривать как игрушку, как орудие, как марионетку в руках кого-то, вне его
находящегося, — будь то папа или король, владелец власти или имущества, золота
или знаний. В том числе и «внешнего», восседающего на небесном троне бога-отца.
Кант был достаточно просвещен и прозорлив, чтобы видеть, с какого реального прообраза
на земле срисовывают образ капризного и своенравного библейского бога.
Но просветители-материалисты, продолжал свой анализ Кант, рассудили
так же плохо, когда на место непререкаемого авторитета бога-отца поставили такой
же непререкаемый авторитет матери-природы — «внешнего» по отношению к человеку
мира. Того самого «внешнего» мира, к которому, как его частичка, принадлежит
и тело самого человека, подвластное голоду и холоду, бессильное перед своими
собственными желаниями и страданиями и потому в принципе эгоистичное и своекорыстное.
Так что если выводить идеал из естественноприродных потребностей человеческого
тела, то человек опять-таки окажется лишь рабом, лишь послушной игрушкой «внешних
обстоятельств», силы их давления, лишь пылинкой в вихрях слепых стихий... Ни
о какой «свободе» человека в таком случае не может быть и речи. Человек окажется
лишь «говорящим орудием» своих органических потребностей и влечений, лишь [125]
точкой приложения сил слепой необходимости, что ничуть не лучше и ничуть не достойнее,
чем быть рабом бога. Разница в таком случае была бы только в названии, в имени
«внешнего господина». Какая разница, назовут его богом или же природой?
И в том и в другом случае человек оказывается рабом внешних по
отношению к нему сил, а непосредственно — рабом и орудием («средством») другого
человека, того человека, который присваивает себе право выступать от имени и
по поручению этих сил и выступает как «посредник» между богом или природой и
человеком.
Так что идеал, то есть представление о высшей цели и назначении
человека на земле, невозможно вывести из изучения природы, ее слепых причинно-следственных
цепей. Ибо тогда самым правильным было бы просто послушно подчиняться давлению
«внешних обстоятельств» и органических потребностей своего тела, вплетенного,
как звено, в цепи и сети обстоятельств. Физик, математик, анатом и физиолог в
лучшем случае могут описать в своих терминах человеку, каков он есть, но не могут
показать ему, каким он должен быть и какому образу он должен стараться уподобиться...
Именно поэтому нелепо на место авторитета папы римского водружать авторитет Ньютона,
Ламетри или Гольбаха. О том, каким человек «должен стать», в отличие от того,
каков он есть, самый лучший естествоиспытатель может сказать так же мало верного,
как и любой провинциальный попик. Из математики, из физики, из физиологии или
химии невозможно вывести никакого представления о цели существования человека
в мире, о назначении человека.
Человек, продолжает Кант, свободен, если он действует и живет в
согласии с целью, которую он сам перед собой поставил, избрал ее в акте «свободного
самоопределения», а не с целью, которую ему кто-то навязал извне. Только тогда
он — Человек, а не пассивное орудие другого человека или давления «внешних» обстоятельств.
Что же такое тогда свобода? Действие в согласии с целью, то есть вопреки давлению
внешних обстоятельств, к числу которых принадлежат и «эгоистические» потребности
индивидуальной плоти, частички природы.
Иначе человек ровно ничем не отличается от любого животного. Животное,
повинуясь органическим [126] потребностям своего тела, заботится только об их
удовлетворении, о самосохранении, о самом себе и детенышах. Ни о каких «общих
интересах вида» оно не заботится. «Интересы вида» осуществляются здесь как совершенно
непредусмотренный и непредвиденный побочный продукт, как «слепая необходимость»,
как усредненный результат борьбы всех против всех за свое индивидуальное существование,
за свою эгоистическую цель.
Человек же только тем и возвышается над животным миром, что он
преследует «интересы вида» («рода человеческого») вполне сознательно, делая своей
целью свой собственный «род», интересы Человека с большой буквы, а не интересы
своей персоны — фрица, джона, жана или адам адамыча.
Стало быть, свобода совпадает с правильным сознанием цели рода
или с представлением о цели рода как о самоцели. В каждом отдельном человеке
сознание этой цели появляется вообще с самим фактом сознания, с осознанием того
факта, что каждый другой человек — тоже Человек.
Поэтому каждый отдельный человек только тогда и только там и выступает
как Человек, когда и где он сознательно, то есть свободно, совершенствует свой
собственный род. Ради такой цели он вынужден постоянно, на каждом шагу, подавлять
в себе «эгоистические», животнообразные мотивы, частные потребности своего Я,
и даже действовать прямо против интересов собственного «эмпирического Я». Так
действовали, например, Сократ, Джордано Бруно и другие похожие на них герои,
которые добровольно избрали смерть, уничтожение своего индивидуального Я как
единственный путь и способ сохранить и утвердить в сознании всех других людей
свое «лучшее Я», те истины, которые они добыли не для себя лично, а для Человечества...
Отсюда прямо и вытекал идеал кантовской этики — нравственное и
интеллектуальное самоусовершенствование каждого отдельного человека, то есть
превращение каждого человека в самоотверженного, бескорыстного и доброжелательного
сотоварища и сотрудника всех других таких же людей, на которых он смотрит не
как на средства своих эгоистических целей, а как на цель своих индивидуальных
действий. В таком нравственном плане Кант и переосмыслил Идеал Просвещения. Когда
каждый человек на земле (а на первых порах — хотя бы в Германии) поймет, что
человек человеку — брат, равный [127] ему в отношении своих прав и обязанностей,
связанных со «свободным волеизъявлением», тогда Идеал французов восторжествует
в мире и без помощи пушек и гильотин, комитетов общественного спасения и прочих
им подобных средств. И не раньше, ибо если за осуществление Идеала возьмутся
люди, не умеющие подавлять в себе эгоизм, своекорыстие, тщеславие и тому подобные
мотивы действий во имя долга перед человечеством, считает Кант, то ничего хорошего
не получится.
В благородстве умонастроения и в логичности рассуждений Канту отказать,
конечно, было нельзя. Да и ход событий во Франции подтверждал, казалось, все
его самые грустные опасения...
Нравственное самоусовершенствование? Ведь его целые тысячелетия
проповедовала церковь, та самая церковь, которая на деле способствовала нравственной
порче людей, превращая каждого человека в покорную скотину земных и небесных
богов, в раба светских и духовных князей! Верно, рассудил Кант. Но это значит
лишь одно — что сама церковь «исказила» подлинный, моральный смысл своего учения.
Посему его надо восстановить, реформировать веру, продолжить и углубить реформу
Лютера. Тогда сама церковь возвестит людям со своих амвонов идеал «Свободы, Равенства
и Братства». Но не во французской форме выражения (ведь такую форму люди, не
дай бог, могут принять за призыв к бунту против «существующего», к немедленному
осуществлению Идеала путем революции, путем кровавого насилия над ближними!),
а как высший принцип общечеловеческой морали, как этический постулат, схожий
с тем, который можно, при желании, разумеется, вычитать и в Библии. В Библии
же сказано: «И так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте
и вы с ними; ибо в этом закон и пророки» (Евангелие от Матфея).
Так и родился всесветно знаменитый «категорический императив»:
«Поступай так, чтобы максима твоей воли могла в то же время иметь силу принципа
всеобщего законодательства».
Мы имеем здесь дело, по существу, лишь с выраженным на немецком
языке главным принципом французского революционного законодательства, сформулированным
в «Декларации прав человека и гражданина» 1789 года: «Свобода состоит в праве
делать все то, что не вредит другому; таким образом, осуществление [128] каждым
человеком его собственных прав не имеет никаких других границ, кроме тех, которые
обеспечивают другим членам общества пользование теми же правами». По форме же
выражения он походил, скорее, на евангельскую проповедь. И такая форма, с одной
стороны, позволяла открыто пропагандировать демократический идеал в условиях
полного господства церкви и княжеской цензуры над умами людей, а с другой — учила
людей смотреть на законодательство как на нечто производное от Морали, от Совести,
от добровольного следования Долгу, а вовсе не как на главную причину несчастий,
которую надо изменить прежде всего.
Этим поворотом мысли Кант и «примирил» идеал Просвещения с идеалом
христианства, «Декларацию прав человека и гражданина» с Нагорной проповедью,
а Робеспьера с Христом... В итоге у принципа «Свободы, Равенства и Братства»
было обломано его откровенно политическое острие, а боевой лозунг, поднявший
парижан на штурм Бастилии, был отредактирован так, что превратился в призыв к
моральному самоусовершенствованию, в благое пожелание, в принцип «доброй воли»...
И все же идеал Просвещения, сбросив с себя окровавленную тогу древнеримского
республиканца-тираноубийцы и нарядившись в опрятный сюртук школьного учителя-моралиста,
остался жив. Поэтому все передовые умы тогдашней Германии увидели в «Критике
практического разума» евангелие новой веры — веры в умного, доброго и гордого
Человека как единственного бога земли. Так поняли Канта все его выдающиеся современники
– и Фихте, и Бетховен, и Шиллер, и Гегель, и Шеллинг, и Гете.
Но ученики сразу же пошли дальше учителя. Кантианец Фихте допускал
в качестве «законного» средства также и насилие — не следует дожидаться, пока
идеал кантовской этики примет последний князек и попик. Достаточно, если его
примет большинство нации, а упрямых ортодоксов старой веры можно и нужно — для
их же собственной и для общей пользы — силой принудить к подчинению его требованиям.
Шеллинг и Гегель тоже не отвергали насилия, — лишь бы без якобинских «крайностей»,
без кровавых ужасов, без гильотины и тому подобных милых игрушек. Земным воплощением
идеала для Гегеля сделался Наполеон, главнокомандующий армиями Революции, герой
Третьей симфонии [129] Бетховена: «Я видел императора, эту мировую душу; он ехал
верхом по городу на рекогносцировку. Испытываешь странное чувство, видя перед
собой такую личность, которая тут, с этого пункта, сидя на коне, возвышается
над миром и пересоздает его...»
Идеал был очерчен, цель ясна, и мысль обращалась теперь чаще на
поиски способов ее осуществления. Многим казалось, что дело теперь заключается
не столько в исследовании истины, сколько в пропаганде и распространении уже
окончательно сформулированных Кантом принципов. Одни возлагали свои надежды на
силу искусства, другие — на пафос личного нравственного примера. Холодная, как
сталь, рассудочность кантовских рассуждений казалась уже пройденным этапом. Поэты
и мыслители все чаще впадали в пророчески-вдохновенный тон.
Одним из немногих, кто сохранил уважение к математической точности
кантовских построений, был Гегель. В своих ранних работах, увенчанных знаменитой
«Феноменологией духа», он старался логически упорядочить образы всемирно-исторических
событий, прочертить их основные схемы, отделить суть дела от пестрой шелухи подробностей,
чтобы понять те пути, на которых человечество реализует свои идеалы и замыслы,
осуществляет свое «предназначение».
Но история событий прошлого и настоящего слишком наглядно демонстрировала,
что на весах судеб мира «прекрасная душа», на которую уповал Кант, весит очень
мало, несравнимо меньше, чем брошенные на другую чашу «страсти и сила обстоятельств,
воспитания, примера и правительств...» Нравственная проповедь еще никого не сделала
добрым, если он и раньше не был добр.
Плохи дела Идеала, если его единственным оружием в смертельной
схватке с коварными силами «существующего» являются одни лишь прекраснодушные
фразы и увещевания. Слишком долго пришлось бы ожидать победы. И не останется
ли кантовский идеал таким же потусторонним, как и идеал церкви? Не потеряет ли
и он голову, как Робеспьер?
У Канта и Фихте так и получилось, даже теоретически. Грубо говоря,
их надежды сводились к тому, что в душе каждого человека, даже самого испорченного,
теплится от рождения слабый огонек «человечности», пробивается росток «лучшего
Я», дающий о себе знать [130] как голос совести, и что каждый человек, хотя бы
смутно, чувствует направление на истину.
«Лучшее Я» (по своеобразно-замысловатой терминологии Канта и Фихте
– «трансцендентальное Я») совершенно одинаково, абсолютно тождественно в каждом
живом человеке (в «эмпирическом Я»); оно как бы одно и то же Я, только
размноженное, повторенное без каких-либо изменений, вроде бесчисленного множества
идентичных отпечатков, сделанных с одного и того же эталонного снимка. Каждая
отдельная копия может быть чуть ярче или темнее, чуть отчетливее или чуть более
размытой, чем другая, но это все-таки один и тот же снимок, только размноженный.
Но где же, в какой особой палате мер и весов сохраняется первый,
эталонный снимок, с которым при нужде можно было бы сопоставить любую отдельную
копию? Такой палаты мер и весов нет нигде во «внешнем» мире, отвечают Кант и
Фихте. Ни на грешной земле, ни в небесах религии. Эталонный портрет «лучшего
Я» не существует отдельно от своих собственных копий, как особый, вне их находящийся
первообраз. Он существует в них и через них, в своих копиях, впечатанных «внутри»
каждого живого человека, в его душе.
И люди могут лишь реконструировать эталонный снимок в своем воображении
из тех «общих черт», которые имеются в составе каждого «эмпирического Я», составляя
его «лучшее Я», замутненное и искаженное всякими прочими обстоятельствами, «некондиционностью»
того материала, в который оно впечатано.
С другой же стороны, все те черты, которые отличают одного живого
человека от другого, именно поэтому-то и не входят в состав «лучшего Я». Они
проистекают как раз от искажения, зависят от уклонений, от кондиции того «эмпирического
материала», в котором осуществлена копия.
Такой — реконструированный в воображении — эталонный портрет «лучшего
Я» и есть то, что называют идеалом. Иначе как в воображении он не существует.
Но, существуя лишь в воображении, идеал «обладает практической силой», служит
образцом, регулирующим реальное поведение человека... «Идеал служит в таком случае
прообразом для полного определения своих копий, — рассуждает Кант в «Критике
чистого разума», — и у нас нет иного мерила для наших поступков, кроме поведения
этого божественного человека в нас, с [131] которым мы сравниваем себя, оцениваем
себя и благодаря этому исправляемся, никогда, однако, не будучи в состоянии сравняться
с ним».
«Хотя и нельзя допустить объективной реальности (существования)
этих идеалов, тем не менее нельзя на этом основании считать их химерами: они
дают необходимое мерило разуму, который нуждается в понятии того, что в своем
роде совершенно, чтобы по нему оценивать и измерять степень и недостатки
несовершенного» 2.
Иначе — при отсутствии в воображении идеала-эталона «подлинно-человеческого
поведения» — человек навсегда останется рабом «существующего», останется лишь
точкой приложения внешних сил, лишь щепочкой, которую швыряют туда и сюда волны
моря житейского... Он останется рабом, закованным в железные цепи «внешних причин»,
условий места и времени.
Отсюда вытекала и практическая рекомендация: всегда повинуйся голосу
долга и ни в коем случае — давлению «внешних» (по отношению к долгу) обстоятельств.
Всегда и во всех случаях плыви против течения «эмпирической», то бишь реальной,
жизни, направленного против долга. Так поступать очень нелегко, ибо надо не только
уметь услышать голос долга, заглушаемый грохотом сражений, начальственных окриков,
воплей голода и боли, писка уязвленных самолюбия, тщеславия и своекорыстия, стонов
отчаяния и страха, а и иметь еще мужество последовать этому голосу, преодолевая
в самом себе раба всех перечисленных и многих других мотивов.
В итоге получается, что весь эмпирический мир — и «вне» и «внутри»
самого человека — оказывается врагом идеала и никогда, ни при каких обстоятельствах
не может стать его союзником. В эмпирической жизни идеал никогда, по самой сути
его, осуществлен быть не может.
Если он и похож на что-нибудь, то разве лишь на клок сена, привязанный
перед мордой осла на прутике, торчащем из хомута, надетого на шею осла. Он –
всегда впереди, сколько бы и как бы быстро к нему ни продвигались. По Канту и
Фихте, идеал абсолютно подобен линии горизонта, воображаемой линии пересечения
грешной земли с небесами истины, которая [132] отодвигается вдаль ровно в той
мере, в какой к ней приближаются.
На самом деле такой линии нет («нельзя допустить объективной реальности
– существования — идеалов»). Но как иллюзию воображения ее иметь надо, иначе
нет критерия правильного направления путей самоусовершенствования, стало быть,
нет и «свободы», а есть только рабство в плену «внешних обстоятельств, условий
места и времени».
Именно потому-то идеал нельзя представить себе в виде законченного
результата, продукта поступков и действий, в виде образа «теоретического» или
«практического» (то есть морального) совершенства. Человек в виде идеала может
иметь только направление на истину, а самую истину — никогда. А сам идеал может
быть задан не в виде чувственно-созерцаемой «модели совершенства», а только в
виде направления к совершенству, в виде «регулятивного принципа действий», а
не в виде контура результата действий, контура законченного продукта.
Но не слишком ли похожи рассуждения нашего философа на «ортодоксию»,
на религиозное «идолопоклонство», на ту форму служения «лучшему Я», которое осуществляется
в католических богослужениях? Так ли уж велика разница — «сливаться с богом»
в созерцании икон и статуй, сопровождая сие занятие соответствующими телодвижениями
под музыку органа, или же в «чистом» созерцании? В реальной жизни идеал Канта
и Фихте неосуществим, он так же загробен, как и идеал католической церкви. И
там и здесь все в конце концов сводится к мучительной процедуре усмирения всех
своих «земных» желаний, стремлений, потребностей, к суровому аскетизму. Соблазнишь
ли таким идеалом живого человека, деятельно стремящегося к полнокровной жизни
здесь, на земле? Живой человек справедливо полагает, что синица в руке лучше
журавля в небе.
И на чем же держится оптимизм Фихте, этого последовательнейшего
героя «категорического императива»? Уповая на победоносную силу идеала, он восклицает
в своей вдохновенной речи «О достоинстве человека»: «Стесняйте, расстраивайте
его планы! Вы можете задержать их, но что значит тысяча и паки тысяча лет в летописи
человечества? То же, что легкий утренний сон при пробуждении».
В летописи человечества? Вполне возможно. Но пока [133] человечество
наслаждается этим легким утренним сном, миллионы и миллиарды живых людей окутает
сон смерти, от которого — увы! — пробуждения уже не будет. Для человека (а не
для человечества) разница между утренним сном и сном смерти весьма существенна,
и тут играет роль уже не «тысячелетие», а всего-навсего десятилетие, и паки десятилетие...
Так что если для «человечества» философия Канта и Фихте и утешительна,
то для живого человека — никак. Поэтому-то живой человек и склонен, познакомившись
с нею, опять возвращаться в лоно старой «ортодоксии», которая обещает ему лично
хоть какое-то возмездие за муки на грешной земле. И в результате человек отвергает
гордый тезис Канта и Фихте, согласно которому сам человек и есть единственный
бог на земле, и предпочитает думать, что его создал по своему образу и подобию
вне его находящийся мудрый, добрый и справедливый господь, творец, создатель
и управитель.
Он всегда предпочтет веру во «внешнего бога», если «внутренний
бог» — «лучшее Я», «трансцендентальное Я» — оказывается на деле таким беспомощным,
что его ежедневно попирает любой князек, любой хам, любой лавочник и любой унтер,
издеваясь над «лучшим Я» и в других людях и в самом себе.
Ортодоксально-католический бог обещает вознаградить добро и наказать
зло хотя бы потом, хотя бы после смерти, а бог Канта и Фихте и этого не обещает.
Мучайся, страдай, терпи и преодолевай в себе желание счастья и радости — и ты
обретешь высшее, «трансцендентальное» счастье. Ты будешь наслаждаться сознанием
своей собственной добродетельности. Ты обретешь мир в себе самом, будешь думать
и поступать в согласии с голосом совести, а все другие мотивы утратят власть
над тобой.
Когда такого, полного и безоговорочного преодоления своего «эмпирического
Я» достигнут все люди на земле и когда каждый отдельный человек научится думать
и поступать так, как диктует ему его «лучшее Я» (а оно одно и то же в каждом),
то исчезнут с земли раздоры, разногласия, пререкания и противоречия. Состояние
«войны всех против всех» сменится «вечным миром», воцарится полное согласие,
полное единство, полное тождество всех Я. Все отдельные Я как бы сольются в лоне
одного и того же великого [134] общечеловеческого Я, в «великом единстве чистого
духа», как выражается Фихте.
Правда, Фихте тут же добавляет: «Единство чистого духа есть для
меня недосягаемый идеал, последняя цель, которая никогда не будет осуществлена
в действительности». Чувственно, конкретно, предметно, грубо и зримо райского
состояния «великого единства» представить себе нельзя. Оно лишь теоретически-умозрительный,
абстрактный «регулятивный принцип» самоусовершенствования каждого отдельного
Я, каждого отдельного человеческого индивида. Полное тождество, абсолютное «одно
и то же», в прозрачном эфире которого растворяются все различия между людьми,
между сословиями и профессиями, между нациями и народами, и есть Человек вообще,
Человечность как таковая.
«Земля и небо, время и пространство и все границы чувственности
исчезают для меня при этой мысли; как же не исчезнет для меня и индивид? К нему
я не приведу вас обратно!» (Фихте).
Получалось что-то очень похожее на древнюю философию индийских
мудрецов, которые достигали примерно такого же состояния — полной утраты самоощущения
собственного Я — в нирване, в небытии, в ничто, в абсолютной смерти, где меркнут
все краски, все страдания, всё. Достаточно лишь погрузиться в самозабвенное созерцание
своего собственного пупа: сиди и смотри на него часами, пока не померкнет свет
в глазах.
И если осуществление «недосягаемого идеала» Фихте все-таки попытаться
себе представить чувственно-наглядно, то оно будет выглядеть так. Все отдельные
Я, составляющие человечество, бросают свои земные дела и погружаются в созерцание
своего «лучшего Я». Сидят и глядят в глубины своего Я, наслаждаясь самим актом
созерцания абсолютной, бесконечной, бесцветной и беззвучной пустоты, в которой
погасли все эмпирические различия, где нет ни неба, ни земли, ни индивида, а
есть только «великое единое единство».
Разумеется, в таком Я нет никаких различий (стало быть, и разногласий
и борьбы) именно потому, что само понятие «Я вообще», «Я как такового», «Я = Я»
получено как раз путем абстрагирования от всех различий между реальными, «эмпирическими
Я». Хотели получить понятие «подлинного Я» и получили... пустоту, как предел
и идеал, как последнюю цель самоусовершенствования каждого отдельного Я. [135]
Подобный вывод неизбежен, если принять заранее ту логику, с помощью
которой он был получен; вся этическая конструкция Канта и Фихте уходит своими
корнями в толщу «Критики чистого разума», в систему излагаемых здесь логических
правил мышления.
Толстая барыня из «Плодов просвещения» восклицала: «А как же можно
отрицать сверхъестественное? Говорят: не согласно с разумом. Да разум-то может
быть глупый, тогда что?»
У Канта, с его «чистым разумом», получается нечто похожее, хотя
«глупым» его и не назовешь. «Чистый разум» не отваживается на окончательное суждение
о «сверхъестественном» (есть оно или его нет?) именно потому, что он достаточно
умен и слишком хорошо представляет себе свои собственные возможности, самокритично
их оценивает.
«Критика чистого разума» обстоятельно излагает логику — науку о
мышлении, разворачивает систему правил, схем правильного мышления. Кант хочет
предварительно отточить инструмент, а уже затем с его помощью решить наконец,
тщательно и аккуратно им пользуясь, все те проклятые вопросы, над которыми бьется
целые тысячелетия «несчастное» человечество.
Прежде всего Кант попытался подытожить все то, что было сделано
в логической науке до него, чтобы выявить в ее теоретическом багаже только бесспорное,
только окончательно отстоявшееся и очистить науку от всех сомнительных положений.
Он решил выделить в логике то ее непреходящее ядро, которое оставалось не затронутым
никакими спорами, длившимися на протяжении двух тысячелетий, только бесспорное,
только абсолютно очевидное для всех, для любого человека, чтобы строить дальше
уже на абсолютно несокрушимом фундаменте. Такой фундамент, по замыслу Канта,
должен быть совершенно независим от любых частных разногласий между философами
по всем другим вопросам — по вопросу о природе и происхождении «мышления», об
отношении мышления к вещам, к чувствам и настроениям человека, к его симпатиям
и антипатиям и т.д. и т.п.
Выделив из истории логики искомый «остаток», Кант убедился, что
остается не так-то уж много — ряд совершенно общих правил, сформулированных еще
Аристотелем и его комментаторами. Отсюда и его вывод о том, что логике как науке
со времен Аристотеля «не [136] приходилось делать ни шага назад, если не считать
улучшением устранение некоторых ненужных тонкостей и более ясное изложение, относящиеся
скорее к изящности, нежели к достоверности науки. Примечательно в ней также и
то, что она до сих пор не могла сделать ни шага вперед, и, судя по всему, она
кажется наукой вполне законченной и завершенной».
В самом подходе к делу отчетливо сказалось очень характерное для
Канта стремление стать «над схваткой», стать «выше всех партий», выявить то,
в чем они все согласны независимо от всевозможных разногласий, пререканий и противоречий,
выявить в их взглядах только «тождественное», а все «различия» отбросить. Да,
если бы истина добывалась так легко. Тогда лучшей логики и желать нечего...
Совокупность таких «общих» логических положений Кант и объединяет
в «общую логику»: «Границы же логики совершенно точно определяются тем, что она
есть наука, обстоятельно излагающая и строго доказывающая одни только формальные
правила всякого мышления...»
«Одни только формальные» значит здесь абсолютно всеобщие, абсолютно-безусловные,
совершенно независимые от того, о чем именно люди мыслят, каково «содержание»
их мышления, какие именно понятия, представления, образы и термины в нем фигурируют.
Для логики важно одно: чтобы мысль, высказанная в словах, в терминах,
сцепленных в сколь угодно длинную цепочку, не противоречила самой себе, чтобы
она была с самой собою согласна. Все остальное логики не касается и касаться
не может.
Очертив границы «общей логики», Кант тщательно исследует ее принципиальные
возможности. Компетенция ее оказывается весьма узкой. В силу указанной «формальности»,
то есть принципиального безразличия к знаниям по содержанию, эта логика остается
нейтральной не только, скажем, в споре Беркли со Спинозой, но и в споре любого
из мыслителей с любым дураком, вбившим себе в голову самую смешную нелепость.
Она обязана и нелепости вынести логическую санкцию, если та не противоречит сама
себе. Так что самодовольная, согласная с собою глупость в глазах такой логики
неразличима от самой глубокой истины. А как же иначе? Ведь «общая логика не содержит
и не может содержать никаких предписаний для способности суждения», [137] способности
«подводить под правила, то есть различать, подчинено ли нечто данному правилу
или нет».
Значит, нужна иная логика или хотя бы новый ее раздел. Здесь уже
нельзя отвлекаться от различия знаний по содержанию, от которого обязана отвлекаться
общая, чисто формальная логика. И если «общая логика» формулирует самые общие
и абстрактные «правила применения рассудка вообще», то новый раздел должен специально
излагать правила применения рассудка к осмыслению реального опыта людей, то есть
научного его применения. А здесь дело обстоит значительно сложнее.
Наука строится из обобщений, относительно которых она может представить
более серьезные гарантии, чем просто ссылки на проделанный опыт. Иначе они имеют
не большую цену, чем печально знаменитое суждение «все лебеди белы»: первый же
попавшийся факт грозит их опрокинуть как карточный домик. И доверяться такой
науке было бы небезопасно.
Один остроумный философ придумал несколько позднее забавную притчу,
иллюстрирующую мысль Канта. Живет в курятнике курица. Каждое утро является хозяин
и приносит ей зернышек поклевать. Курица, несомненно, сделает обобщение: появление
хозяина связано с появлением зернышек. Но в один прекрасный день хозяин явится
не с зернышками, а с ножом, чем и докажет курице, что ей не мешало бы обрести
более серьезные представления о путях «обобщения»...
Суждения чисто эмпирического происхождения и содержания верны лишь
по отношению к тому опыту, из коего они извлечены. Их нельзя ни в коем случае
распространять на вещи, еще не побывавшие в этом опыте. Они верны, собственно,
только с такой оговоркой: все лебеди, до сих пор побывавшие в поле нашего зрения,
белые.
Научно-теоретические же суждения должны быть справедливы без такой
оговорки. Отсюда и проблема — возможно ли, а если да, то почему, из протекшего
«опыта» (стало быть, из части опыта) извлечь обобщение, претендующее на значимость
и по отношению к будущему опыту? Почему мы убеждены, что суждение «все тела природы
протяженны» не может быть опровергнуто дальнейшим опытом, сколько бы он ни длился,
как бы широко он ни распространялся?
Единственный ответ, который находит Кант, заключается в следующем.
Так уж устроен аппарат нашего [138] восприятия (зрения, осязания и т.д.), что
все вещи «внешнего мира» он изображает перед нашим сознанием как протяженные,
как пространственно-определенные. Поэтому в наш «опыт» вещь может быть включена
только в качестве протяженной.
И даже если в природе имеются «непротяженные» вещи, а имеются такие
или нет — нам неизвестно, то и их мы воспримем как «протяженные». Или вообще
никак не воспримем.
Например, если предположить, будто наше зрение устроено так, что
мы не воспринимаем никаких других цветов, кроме зеленого, то суждение «все лебеди
зелены» мы бы посчитали за «всеобщее и необходимое», за верное по отношению ко
всякому возможному будущему опыту.
Отсюда Кант и делает вывод, что кроме общей должна существовать
логика, специально трактующая о правилах теоретического (по его терминологии,
«априорного») применения интеллекта. Она должна дать набор схем, действуя в согласии
с которыми мы образуем теоретические суждения, обобщения, претендующие на «всеобщий
и необходимый» (в пределах всякого возможного, всякого мыслимого опыта) характер.
Такой раздел логики уже может и должен послужить каноном (если
и не органоном) научно-теоретического познания. Кант присваивает ему наименование
«логики истины» или «трансцендентальной логики».
Подлинно-первоначальными логическими формами (схемами) деятельности
мышления теперь оказываются уже не закон тождества и запрет противоречия, а всеобщие
схемы соединения, сочетания различных представлений, почерпнутых индивидом «из опыта».
Коренным недостатком прежней логики Кант считает то обстоятельство,
что она вообще не пыталась рассмотреть и проанализировать эти фундаментальные
схемы работы нашего мышления, акта производства суждений: «Я никогда не удовлетворялся
дефиницией суждения вообще, даваемой теми логиками, которые говорят, что суждение
есть представление об отношении между двумя понятиями... В этой дефиниции не
указано, в чем состоит это отношение».
Если же от подобного вопроса не отмахиваться, то не нужно большой
проницательности, чтобы увидеть: интересующее Канта отношение всегда представляет
собой категорию. Категории же, то есть логические [139] моменты всех суждений,
«суть различные возможные способы соединять представления в сознании... — пишет
он в «Пролегоменах ко всякой будущей метафизике», — понятия о необходимом соединении
представлений в сознании, стало быть, принципы объективно значимых суждений».
Например: связка «есть» в суждении, выражающая отношение, «имеет... своей целью
именно отличить объективное- единство данных представлений от субъективного».
Категории как раз и суть те коренные, первоначальные схемы работы
мышления, благодаря которым вообще становится возможным связный опыт: «Так как
опыт есть познание через связанные между собой восприятия, то категории суть
условия возможности опыта и потому a priori применимы ко всем предметам
опыта»; «мы не можем мыслить ни одного предмета иначе как с помощью категорий...»
Посему логика, если она хочет быть наукой о мышлении, и не может быть ничем иным,
как связной системой («таблицей») категорий. Именно категории составляют формы
(схемы) производства понятий, схемы извлечения из личного опыта всеобщих выводов,
то есть всеобщих и необходимых суждений, совокупность которых составляет Науку...
Но тут мы и подходим к самому любопытному пункту логической теории Канта.
Категории позволяют человеку извлекать из своего личного опыта
некоторые всеобщие истины, и «трансцендентальная логика» учит его действовать
при этом правильно.
Однако перед человеком вырастает еще одна задача, решать которую
его не может научить ни «общая логика», ни «трансцендентальная логика истины»,
– задача (или проблема) полного теоретического синтеза, соединения всех отдельных
теоретических обобщений в единую теорию. Речь идет здесь уже не о единстве чувственных
данных опыта в составе понятия, не о формах (схемах) объединения чувственно-созерцаемых
явлений в рассудке, а о единстве самого «рассудка» и продуктов его обобщающей
деятельности.
И в логике Канта возникает еще один этаж, своего рода «металогика
истины», ставящая под свой критический контроль уже не отдельные акты «обобщения
опыта», а весь процесс обобщения Опыта с большой буквы. Не отдельные функции
мышления, а все Мышление в целом. [140]
Стремление к созданию единой, целостной теории относительно любого
предмета естественно и неискоренимо. Мышление не может удовлетвориться простым
нагромождением отдельных «обобщений», пусть даже каждое из них имеет «всеобщий
и необходимый характер». Мышление всегда старается увязать их в составе целостной
теории, развитой из единого принципа.
Способность, которая обеспечивает решение такой задачи, и называется
у Канта «разумом» (в отличие от «рассудка», как способности производить отдельные,
«частные» выводы из опыта). «Разум» как высшая синтетическая (объединяющая) функция
интеллекта, в чем и состоит его специальная задача, «стремится довести синтетическое
единство, которое мыслится в категориях, до абсолютно безусловного».
Дело в том, что только внутри такого полного «синтеза» каждое отдельное,
«частное» обобщение опыта становится целиком справедливым в смысле всеобщности
и необходимости.
Ибо только внутри полного синтеза можно оговорить все условия,
при которых данное обобщение может считаться справедливым уже безоговорочно.
А ведь только тогда оно делается вполне гарантированным от угрозы опровержения
новым опытом, новыми и столь же правильными обобщениями...
Поэтому если научно-теоретическое (по терминологии Канта, «априорное»)
обобщение должно четко оговаривать те условия, при которых оно верно, и если
полный перечень «определений» («предикатов») понятия предполагает соответственно
полный перечень условий его истинности, то «разум» нужен не только там, где речь
идет о сведении «всех» готовых понятий в единую систему, а и в акте каждого отдельного
обобщения, в процедуре определения каждого понятия.
Но здесь-то и таится коварство. При попытке осуществить «полный»
синтез (определений понятия и условий его истинности) мышление с неизбежностью,
заложенной в его природе, впадает в состояние безвыходных, принципиально неразрешимых
с помощью логики (как общей, так и трансцендентальной) противоречий — антиномий.
В трагическое состояние антиномичности «рассудок», то есть мышление,
в точности и неукоснительно соблюдающее все правила логики, впадает вовсе не
только потому, что «опыт» всегда не закончен, не потому, что [141] он на основе
«части опыта» пытается сделать обобщение, справедливое по отношению ко всему
«опыту в целом». Это бы еще полбеды. Беда же в том, что даже и протекший опыт,
если только учитывать его целиком, тоже неизбежно антиномичен. Ибо сам «рассудок»,
если исследовать его, так сказать, анатомию, заключает в себе не только «разные»,
но и прямо противоположные категории, никак не совместимые одна с другой без
противоречия.
Так, в инструментарии рассудка имеется не только категория «тождества»,
но и полярная ей категория «различия». Рядом с понятием «необходимость» в арсенале
схем «объективных суждений» (то есть в таблице категорий) имеется также и понятие
«случайность». И так далее. Причем каждая категория столь же правомерна, как
и противоположная ей, и сфера ее применимости столь же широка, как и сам «опыт».
И любое явление, наблюдаемое нами в пространстве и времени, в принципе
может быть осмыслено как в той, так и в другой категории. Я могу исследовать
любой объект (и любую, сколь угодно широкую совокупность таких объектов) как
под углом зрения «количества», так и под углом зрения «качества». Я могу рассматривать
его как «причину» (необходимо следующих за ним событий), но с таким же правом
могу осмысливать его и как «следствие» (всех предшествующих событий). И в том
и в другом случае я нигде не преступлю никаких «логических» правил. А в итоге
любое явление — смотря по тому, в какой именно категории я его мыслю, — может
послужить основой для прямо противоположных логических действий; любое явление
дает в логическом выражении два одинаково правильных как с точки зрения логики,
так и с точки зрения «опыта», и тем не менее взаимоисключающих друг друга суждения.
Так что относительно любого предмета во вселенной могут быть высказаны
две одинаково оправданные и тем не менее взаимоисключающие точки зрения. А в
пределе — две теории, каждая из которых создана в абсолютно строгом согласии
как со всеми требованиями логики, так и со всей совокупностью эмпирических данных.
Поэтому «мыслимый мир», или мир, как и каким мы его мыслим, всегда «диалектичен»,
раздвоен в себе, логически противоречив. Что и обнаруживается сразу же, как только
мы пытаемся создать теорию, [142] которая обнимала бы своими принципами все частные
«синтезы», все частные обобщения.
Неизбежную, в самой природе мышления укорененную антиномичность
можно было бы устранить только одним-единственным путем. А именно — выбросив
из головы, из «инструментария рассудка», ровно половину всех категорий. Одну
из полярных категорий объявив законной, а другую запретив использовать отныне
и навек.
Но этого проделать нельзя, не обессмысливая заодно и ту категорию,
которую почему-то решили сохранить. Да и как решить, какую из них оставить, а
какую запретить? Предписать всем мыслящим людям впредь рассматривать все факты
опыта только с точки зрения их «тождества», их «одинаковости» и запретить фиксировать
в мысли «различия»? А почему не наоборот?
Тем не менее вся прежняя «догматическая метафизика» старалась поступать
именно так. Она понимала, что иначе избавиться от антиномий внутри научного понимания
действительности нельзя. И она объявляла, например, «случайность» — чисто субъективным
понятием, простым названием для тех явлений, «причин» которых мы до сих пор не
знаем, и таким образом превращала «необходимость» в единственно объективную категорию.
Точно так же она поступала с «качеством», считая его чистой иллюзией нашей чувственности,
и тем самым возводила «количество» в ранг единственно объективной характеристики
«вещей-в-себе» и т.д. и т.п.
(Поэтому-то Гегель и назвал указанный метод мышления «метафизическим».
И он действительно характерен для докантовской «метафизики», старавшейся избавить
себя от противоречий за счет простого игнорирования половины законных категорий
– «принципов суждений с объективным значением», — объявляя их принципами суждений
«чисто субъективного» содержания... ненаучных суждений.)
Кант же, устанавливая корни антиномичности мышления в наличии прямо
противоположных категорий, справедливо посчитал, что у философии нет никаких
оснований предпочитать одну из полярных категорий в ущерб другой. Но как же тогда
выйти из подобного тупика?
Единственный выход, который находит Кант, — признание вечной антиномичности
«разума». Антиномичность — логическая противоречивость — суть наказание [143]
«рассудку» за попытку превысить свои законные права, за попытку осуществить «абсолютно
полный синтез» всех понятий, то есть высказать суждение о том, какова вещь сама
по себе, а не только «во всяком возможном опыте».
Пытаясь высказать такое суждение, «рассудок» залетает в такую область,
где бессильны все его законы и предписания. Он совершает преступление против
границ своей собственной применимости, вылетает за границы «всякого возможного
опыта». За что и карается противоречием каждый раз, как только теоретик возомнит,
что он уже построил теорию, обнимающую своими понятиями все бесконечное многообразие
эмпирического материала в своей области, и тем самым постиг «вещь-в-себе» такою,
какова она есть независимо и до ее преломления через призмы нашей чувственности
и рассудка... Появление логического противоречия Кант и оценивает как индикатор
вечной незавершенности «опыта», а стало быть, и теории, на него опирающейся.
Неизбежную антиномичность «рассудка», пытающегося осуществить «безусловный
синтез», то есть решить задачу «разума», Кант и назвал «естественным состоянием
разума» — по аналогии с тезисом Гоббса о «войне всех против всех» как естественном
состоянии человеческого рода. В «естественном состоянии» рассудок мнит, будто
он способен, опираясь на ограниченный условиями времени и места «опыт», выработать
понятия и теории, имеющие безусловно всеобщий характер.
Вывод Канта таков: достаточно строгий анализ любой теории, заявляющей
претензию на абсолютно полный синтез, на «безусловное» значение своих утверждений,
всегда обнаружит в ее составе более или менее ловко замаскированные антиномии.
Рассудок, просветленный критическим пониманием этого обстоятельства,
сознающий свои законные права и не старающийся залететь в «трансцендентные» (запредельные
для него) сферы, всегда будет стремиться к «полному синтезу», но никогда не позволит
себе утверждать, что он такого синтеза уже достиг. Он будет скромнее.
И понимая, что относительно любой «вещи-в-себе» всегда возможны,
по крайней мере в предельном случае, две одинаково правильные (и с точки зрения
логики и с точки зрения фактов) теории, рассудок уже не станет стремиться к полной
и окончательной победе одной [144] из них и к окончательному посрамлению другой.
Теоретические противники, вместо того чтобы вести постоянную войну друг с другом,
должны учредить между собою нечто вроде мирного сосуществования, признавая взаимно
права друг друга на относительную истину, на «частный синтез».
Они должны, наконец, понять, что по отношению к «вещи-в-себе» они
одинаково не правы, что «вещь-в-себе» навсегда останется вечным «иксом», допускающим
прямо противоположные толкования. Но, будучи одинаково не правы по отношению
к «вещи-в-себе», они одинаково правы в другом отношении — в том смысле, что «рассудок
в целом» (то есть «разум») имеет внутри себя противоположные интересы, одинаково
равноценные и равноправные.
Так, одну теорию занимает поиск «тождественных» черт (скажем, человека
и животного, человека и машины), а другую, как раз наоборот, интересуют «различия»
того и другого. Каждая из них преследует один, частный интерес «разума», и свести
их построения в одну непротиворечивую теорию нельзя. Потому что «тождество» не
есть «различие», есть «неразличие», и наоборот. И ни одна из них не раскрывает
объективной картины вещи, взятой сама по себе, независимо от ее преломления через
призму логически противоречащих категорий.
«В естественном состоянии конец спору кладет победа, которой хвалятся
обе стороны и за которой большей частью следует лишь непрочный мир, устанавливаемый
вмешавшимся в дело начальством; в правовом же состоянии дело кончается приговором,
который, проникая здесь в самый источник споров, должен обеспечить вечный мир».
Итак, высшим «априорным» постулатом и законом «правильного мышления»
выступает здесь знаменитый «запрет логического противоречия», своего рода «категорический
императив», только не в области морали, а в области логики. В виде такого логического
императива Кант задает теоретическому мышлению идеал, который состоит в полной
и абсолютной «непротиворечивости» знания, то есть в полном и абсолютном «тождестве»
научных представлений всех людей о мире и о себе самих.
Но сам же Кант доказывает, что искомое блаженное состояние реально
недостижимо, что оно навеки останется лишь «недосягаемым идеалом» научного [145]
познания, что «непротиворечивость знания» — нечто вроде синей птицы, которая
перестает быть синей тотчас же, как только человеку посчастливится ее схватить...
Отсюда Кант делает вывод: средствами Науки (силами «теоретического
разума») вопрос о «сущности человека», а тем самым и об «идеале» решить нельзя.
«Теоретический разум» здесь неизбежно терпит крах, запутываясь в неразрешимых
противоречиях.
Поэтому и «идеал» кантовской этики нельзя доказать научно-логически.
Здесь приходится идти на поклон к «практическому разуму» и в чисто практических
целях принять за истину, что кроме «мира явлений», познаваемых Наукой, существует
еще и бог, и бессмертие души, и свобода воли, то есть все те «вещи», которые
«теоретический разум» не способен ни доказать, ни опровергнуть...
Конечно же, Канта интересовали не религиозные сказки сами по себе.
И бог и бессмертие души заботили его прежде всего как способ обоснования понятия
свободы, этого принципа организации человеческой жизни.
Дело в том, что Наука и Логика, как их понимал Кант, абсолютно
несовместимы с понятием свободы. В «мире явлений», который исследуется Наукой,
безраздельно царит необходимость, сплетенная из бесконечно многообразно переплетающихся
цепей причин и следствий. Если Человека рассматривать глазами Науки, как крохотную
частичку «мира явлений» в пространстве и времени, то никакой надежды на «свободу»,
точнее, на «освобождение» Человека от железных цепей необходимости, не остается.
Наоборот, каждый новый успех Науки будет выковывать лишь новое звено бесконечной
цепи, будет показывать лишь новую ниточку, за которую «мир явлений» дергает каждого
человека, как марионетку в кукольном театре, определяя (хотя сам человечек этого
и не сознает) каждый его поступок, каждое его желание, каждую его мысль. И если
до конца права Наука, выясняющая все условия и причины «субъективных» событий,
то понятия свободы и идеала следует выбросить из головы, как пустые химеры, как
наивные иллюзии, за которыми кроется попросту еще не познанная Необходимость,
– «свободным» человеку кажется такое его действие или намерение, «причин» коего
он не знает, не выяснил, не объяснил и не выразил в формуле... [146]
И чем шире становится сфера Необходимости, раскрываемой Наукой,
тем более узкой делается сфера мнимой «свободы». Чем дальше идет человек по пути
научно-теоретического познания, тем полнее и яснее он убеждается, что каждый
его поступок и каждая его мысль есть лишь следствие причинных воздействий на
него «мира явлений».
В итоге получается, что и «мир явлений», и логика, обеспечивающая
его научно-теоретическое познание, и Наука, говорящая от имени «мира явлений»,
оказываются принципиальными врагами свободы, даже самого понятия свободы, а не
только реальной свободы. Если «мир явлений», описываемый Наукой, и есть тот единственный
реальный мир, в котором живет человек, то «свободы» не только нет сейчас, но
и не может быть никогда и нигде.
Наука утверждает: Мир таков, каков он есть, а есть он именно такой,
каким он и должен был сделаться в качестве необходимого следствия всех своих
предшествующих состояний. И каждый отдельный человек тоже именно таков, каким
он должен был стать (и быть) в условиях существующего мира. Все его поведение
можно до конца объяснить (а тем самым «оправдать») с точки зрения законов Науки
– механики, физики, оптики, химии, физиологии и т.д. Ведь всеобщих и необходимых
«законов», формулируемых наукой, не «нарушает», как само собой понятно, ни капризный
деспот-князек, ни самодур-чиновник, ни хам-лакей, ни грабитель-убийца, ни самый
последний негодяй. Все они действуют в рамках тех «законов», тех ограничений,
которые Наука налагает на «мир явлений», на «существующее».
Все они действуют — хотят они того или нет — в согласии со всеми
«законами науки». И если Наука есть исчерпывающее (в принципе, разумеется, а
не на сегодняшний день) познание Мира, то человек не вправе негодовать на существующее,
а обязан покориться ему и признать, что все в Мире устроено именно так, как надо.
То, что есть, то и должно было стать таким, как оно есть, то и «должно быть».
А «идеал», «представление о высшей цели самоусовершенствования
человека», «категорический императив», «свобода, равенство и братство» в таком
случае лишь химеры воображения, лишь пустые мечтания и антинаучные выдумки, лишь
поэзия и беллетристика, [147] несовместимые с научной картиной мира... Наука
внушает человеку: будь рабом «существующего».
Как же выпутывается Кант из столь щекотливого положения? Через
доказательство того, что Наука («теоретический разум») ни в коем случае не дает
и, главное, в принципе не может дать человеку исчерпывающего познания Мира. На
самом деле Мир вовсе не таков, каким его рисует Наука; она может дать лишь математическое
описание «явлений», то есть тех «следствий», которые Действительный Мир вызывает
в органах чувств человека, в его «созерцании», в его «сознании», внутри его собственного
Я. Ничего больше.
Та картина, которую «реальный мир» (мир «вещей-в-себе») возбуждает
в нашем воображении и зрении, «внутри нашего Я», по существу, зависит от того,
как устроено это Я, и даже от того, как оно «настроено». Грубо говоря, если оно
«настроено на Добро», то и глаза будут активно выделять в окружающем «мире явлений»
лишь те вещи, обстоятельства и условия, которые важны с точки зрения Добра, а
глаза негодяя будут также активно и целенаправленно выбирать и отмечать, «замечать»
вокруг себя лишь условия и поводы для совершения очередного негодяйства...
Но свое собственное Я человек все же может перестраивать, постепенно
приводя его к согласию со своим «лучшим Я», с голосом совести. Поэтому в зависимости
от своей «моральной установки» человек и «теоретически» воспринимает и осознает
окружающий мир по-разному.
Стало быть, при таком субъективистском толковании «мира явлений»
моральная установка может, и даже очень сильно, влиять на процесс теоретического,
научно-логического, математического «познания»; но не на каждом шагу (ибо «дважды
два — четыре» одинаково правильно при любой моральной установке), а лишь в тех
роковых пунктах «теоретически-математического рассуждения», где «теоретический
разум» молчит, лишь там, где надо выбирать между двумя одинаково правильными
и в то же время одинаково и взаимоисключающими доводами теоретического мышления.
А в такую ситуацию, как показывает Кант, «теоретизирующий рассудок»
(то есть мышление, в точности следующее всем правилам логики) попадает неизбежно,
и систематически. Он снова и снова оказывается в положении рыцаря на распутье,
на развилке двух [148] дорог. Точнее, он постоянно приводит человека на такой
развилок и тут замолкает. Он предлагает человеку два одинаково логически безупречных
и одинаково оправданных с точки зрения всего протекшего опыта решения. Куда сворачивать
в такой ситуации — направо или налево? Куда тянуть дальнейшую цепочку логически
безупречных рассуждений?
Теоретическое мышление, само по себе взятое, не способно дать тут
хотя бы малейший намек. Человек попадает в неприятное положение буриданова осла,
стоящего между двумя совершенно одинаковыми копнами сена, ни одну из коих он
не может предпочесть другой. «За» оказывается ровно столько же с обеих сторон,
сколько и «против», и весы логического рассуждения застывают в уравновешенном
состоянии.
Вот тут-то склонить весы в ту или другую сторону и способна даже
микроскопическая песчинка. Такой песчинкой и оказывается «голос совести», довод
«практического разума», вес «прекрасной души»... Как ни тих этот голос, как ни
мало весит «прекрасная душа» на чаше судеб мира, но именно они оказываются решающими.
Так спасает Кант понятия «свобода» и «идеал» — через доказательство
неспособности теоретического мышления (науки) дать человеку логически-непротиворечивое
изображение «мира явлений». Наука принципиально не способна реализовать ту самую
цель, которую она сама же ставит, дать логически-непротиворечивый «синтез» всех
суждений «опыта».
Значит, науке нельзя доверить решение вопроса о самых важных делах
Человечества. Значит, надо в самых главных пунктах предоставить голос уже не
науке, а вере. Только вера, только постулаты «практического разума» (согласно
которым существует и бог, и бессмертие души, и свобода от железных цепей причинно-следственных
зависимостей) и могут в конце концов обеспечить «непротиворечивое» понимание
и Мира, и Человека, и места Человека в Мире. Только она и может спасти людей
от «диалектики», от раздвоенности Я, от борьбы противоположных мнений, взглядов
и теорий, от вечного спора Человека с самим собой.
В итоге выходило, что Человек должен впредь доверять как науке,
так и вере.
В науке он должен следовать «запрету противоречия», стремиться
к «абсолютному тождеству» всех [149] отдельных умов, то есть к полному и абсолютному
согласию всех Я в отношении всех важных вопросов, понимая, однако, что такое
согласие («тождество») лишь недосягаемый идеал, который нигде и никогда в науке
реализован не будет.
И если он все-таки хочет «вечного мира» и в науке и в жизни, то
он должен склонить голову перед верой, принять из чисто «практических» соображений
и бога, и бессмертие души, и свободу воли.
И этот вывод абсолютно неизбежен, если науку понимать так, как
ее понимал Кант. Такая наука и в самом деле требует — как своего дополнения и
противовеса — теоретически недоказуемой веры в вечные и священные («трансцендентальные»)
принципы морали, совести, долга перед человечеством. В принципы, которые сами
по себе никакого отношения к науке не имеют и не могут быть ею ни опровергнуты,
ни доказаны.
Авторитет ученого (представителя «теоретического разума»), следовательно,
должен потесниться и уступить место авторитету попа новой, реформированной на
моральный, на протестантский лад религии. В случае же возникновения спора между
двумя одинаково авторитетными учеными (или школами в науке), одинаково логично
аргументирующими свои сталкивающиеся позиции, решение вопроса, кто же из них
прав, должно быть передано на суд новой религии. И поп от морали, морализирующий
поп, будет решать, какой из двух одинаково логичных взглядов ведет к добру, а
какой — к злу. И решать будет, разумеется, не на основе логики (тут решить невозможно,
тут — вечная «диалектика»), а на почве морали, на почве веры, на почве «практического
разума».
Морализирующий поп и становится тем самым высшей инстанцией в решении
научных споров, становится арбитром, представителем высшей истины. Он и есть
единственный спаситель от кошмара «диалектики», в которую заводит человека логика.
Стало быть, в познании должны постоянно действовать два высших
критерия. С одной стороны, «логический» — «запрет противоречия», или по-иному
выраженный «закон тождества», а с другой — «моральный», «категорический императив».
Следуй принципам логики, обеспечивающим «непротиворечивость» теории,
и веруй в высшие принципы морали, будь совестливым, добрым и благожелательным [150]
к людям, к роду человеческому, и все остальное приложится. Такова позиция
Канта.
Многие и по сей день мыслят именно так. Все те, кто думает, что
формальная непротиворечивость теоретического построения и есть идеал теоретического
познания, «последняя цель», к которой наука все время должна стремиться, никогда,
однако, ее не достигая.
Если подобный идеал науки принят, то уже с железной необходимостью
возникает нужда в «моральном регуляторе» мышления. Возникает та или иная разновидность
религиозно окрашенной морали. Возникает иллюзия, будто «злоупотребление» наукой
и ее плодами можно предотвратить моральными проповедями. Хотя горький опыт давно
удостоверил, что самая высокая моральность людей науки бессильна предотвратить
ее бесчеловечные применения, бессильна преградить дорогу технически обеспеченному
кошмару Хиросимы и Освенцима, не говоря уже о более мелких кошмарах и кошмарчиках.
Реальное бессилие кантовского решения остро понял Гегель.
Да, логика, построенная на фундаменте «закона тождества» и «запрета
логического противоречия» (что, собственно, одно и то же, только выражено один
раз в позитивной, а другой раз в негативной форме), с неизбежностью приводит
к «диалектике» — к раздвоению и столкновению двух одинаково «логичных» и тем
не менее несовместимых тезисов, идей, теорий и позиций, к вечному спору человека
с самим собой. И раз логика со всеми ее принципами избавить человека от «диалектики»
не в состоянии, то возникает нужда в некотором высшем арбитре, в новом боге,
в новом спасителе. Спаситель — морально истолкованный бог. Бог как «трансцендентальный
принцип» морали и совести. Но что же это за бог, если он настолько бессилен?
И так ли уж верна логика, которая делает такого бога своим необходимым дополнением?
Ведь реальным законом, то есть всеобщей формой (схемой) развития
мысли, науки, теории всегда было, есть и будет противоречие. То самое противоречие,
которое Кант объявляет «диалектической иллюзией».
Так почему же, спрашивает Гегель, неосуществимое, должное мы обязаны
почитать за «высший и непререкаемый закон мышления», а реальную форму (схему)
развивающегося мышления — наличие противоречия, [151] требующего разрешения,
– за иллюзию, за фикцию, хотя бы и необходимую? Не резоннее ли поступить наоборот?
Не лучше ли называть вещи своими именами? Реальный закон развития интеллекта
и нравственности, диалектическое противоречие, — законом мышления, а недостижимую
фикцию, запретность противоречия, — иллюзией и фикцией? Ведь выдавая фикцию за
«высшее основоположение рассудка вообще», за высший априорно-формальный критерий
истины, Кант в логике повторяет тот же самый грех, что и в этике, в учении о
практическом разуме.
Так Гегель разрушил оба высших постулата кантовской философии –
«категорический императив» и «запрет логического противоречия» — аргументами
от истории знания и нравственности. (Нравственность тут понимается в широком
смысле. У Гегеля она включает прежде всего отношения, которые охватывают семью,
гражданское общество, государство.) История убедительно показывает, что не «запрет
противоречия» и не «категорический императив» были теми идеалами, в погоне за
коими люди построили здание цивилизации и культуры. Как раз наоборот, культура
развивалась благодаря внутренним противоречиям, возникающим между научными тезисами,
между людьми, через их борьбу. Диалектическое противоречие в самой сути дела,
внутри его, а вовсе не находящийся где-то вечно впереди и вне деятельности «идеал»,
есть та активная сила, которая рождает прогресс человеческого рода.
Диалектическое противоречие, (столкновение двух тезисов, взаимно
предполагающих и одновременно взаимно исключающих друг друга) есть, по Гегелю,
реальный, верховный закон развития мышления, творящего культуру. И повиновение
этому закону — высшая «правильность» мышления. Соответственно «правильным» путем
развития нравственной сферы является также противоречие и борьба человека с человеком.
Другое дело, считал Гегель, что формы борьбы от века к веку становятся все более
гуманными и что борьба вовсе не обязательно должна оборачиваться кровавой поножовщиной...
Итак, идеал, который проглядывал в результатах «Феноменологии духа»,
выглядел уже по-иному по сравнению с кантовским. Идеал понимался уже не как образ
того «состояния мира», которое должно получиться лишь в бесконечном прогрессе.
Идеал — самое движение вперед, рассматриваемое с точки зрения его [152] всеобщих
контуров и законов, которые постепенно, от века к веку прорисовываются сквозь
хаотическое переплетение событий и взглядов, вечное обновление духовного мира,
«снимающее» каждое достигнутое им состояние. Идеал не может заключаться в безмятежном,
лишенном каких бы то ни было противоречий абсолютном тождестве или единстве сознания
и воли всех бесчисленных индивидов. Такой идеал — смерть духа, а не его живая
жизнь. В каждом налично-достигнутом состоянии знания и нравственности мышление
обнаруживает противоречие, доводит его до антиномической остроты и разрешает
через установление нового, следующего, более высокого состояния духа и его мира.
Поэтому любое данное состояние есть этап реализации высшего идеала, универсального
идеала человеческого рода. Идеал реален здесь, на земле, в деятельности людей.
Гегель тем самым помог философии порвать с представлением об идеале
как об иллюзии, которая вечно манит человека своей красотой, но вечно же его
обманывает, оказываясь непримиримым антиподом «существующего» вообще. Идеал,
то есть образ высшего совершенства, вполне достижим для человека. Но где и как?
В мышлении, ответил Гегель. В философско-теоретическом понимании
«сути дела» и в конце концов — в логике, в квинтэссенции такого понимания. На
высотах диалектической логики человек равен богу — тому «абсолютному мировому
духу», который сначала осуществлялся стихийно и мучительно в виде коллективного
разума миллионов людей, творившего историю. Тайной идеала и оказывается идея,
абсолютно точный портрет которой рисуется в логике, в мышлении о мышлении. Идеал
и есть идея в ее «внешнем», зримом и осязаемом, воплощении, в ее чувственно-предметном
бытии. В диалектических коллизиях процесса «внешнего воплощения» идеи Гегель
и старается разрешить проблему идеала. И вот что получается.
Теоретическое мышление, идеальный образ которого Гегель обрисовал
в «Науке логики», всегда диалектично. К нему и относится все то, о чем было сказано
выше. Лишь чистое мышление всегда полно внутреннего беспокойства, стремления
вперед и ввысь, в нем вновь и вновь вызревают и рвутся к разрешению имманентные
противоречия.
Однако чистое мышление существует лишь в «Науке логики», лишь в
абстракции философа-теоретика, в его [153] профессиональной деятельности. А ведь
кроме философской логики «абсолютный дух» творит и мировую историю. И здесь мыслящему
духу противостоит косная, неподвижная и неподатливая материя, с которой творчески
мыслящий дух вынужден считаться, если он не хочет остаться бессильным фантазером
или прекраснодушным болтуном...
Неутомимый труженик дух творит мировую историю, пользуясь человеком
как орудием своего собственного воплощения во внешнем, природном материале. Это
творчество в изображении Гегеля очень похоже на работу скульптора, который лепит
из глины свой собственный портрет. Проделав такую работу, художник убеждается,
что затея удалась ему лишь отчасти и что «внешнее изображение» в чем-то на него
самого похоже, а в чем-то нет. Сравнивая готовый продукт своей деятельности с
самим собой, скульптор видит, что в ходе творчества он изменился, стал совершеннее,
чем был до того, и портрет поэтому нуждается в дальнейшем усовершенствовании,
в поправках. И тогда он снова принимается за работу, иногда ограничиваясь частными
коррективами, иногда безжалостно ломая созданное, чтобы соорудить из обломков
нечто лучшее. Так же и дух-творец (абсолютный, «мировой» дух) делает от эпохи
к эпохе свое внешнее изображение все более и более похожим на себя самого, приводит
и науку и нравственность ко все большему согласию с требованиями чистого мышления,
с логикой разума.
Но — увы! — как бы мыслящий дух ни старался, как бы высоко ни выросло
его мастерство, материя остается материей. Поэтому-то автопортрет духа-скульптора,
выполненный в телесно-природном материале, в виде государства, искусства, системы
частных наук, в виде промышленности и т.д., никогда и не может стать абсолютным
подобием своего творца. Идеал (то есть чисто диалектическое мышление) при его
выражении в природном материале всегда деформируется в соответствии с требованиями
материала, и продукт творческой деятельности духа всегда оказывается некоторым
компромиссом идеала с мертвой материей.
С такой точки зрения вся веками созданная культура предстает как
«воплощенный идеал», или как идеал, скорректированный естественно-природными
(а потому непреодолимыми) свойствами того материала, в котором он воплощен. Например,
в виде единственно [154] возможного в человечески-земных условиях нравственно-правового
выражения идеала Гегель узаконил современную ему экономическую структуру «гражданского»
(читай: буржуазного) общества и, далее, соответствующую ей правовую и политическую
надстройку, непосредственно — конституционную монархию Великобритании и наполеоновскую
империю. Прусскую же монархию он истолковывал как естественное преломление идеи
через национальные особенности германского духа, — тоже как идеал...
Такой поворот мысли вовсе не был результатом личной измены философа
революционным принципам диалектики. Он был естественнейшим выводом из диалектического
идеализма. Иного результата диалектика дать не могла, не порывая с представлением,
будто мировую историю творит чистый разум, развивающий свои образы силой имманентно
вызревающих в нем противоречий.
Наиболее высоким способом чувственно-предметного воплощения идеи
Гегель считал искусство, и потому проблема идеала в строгом смысле связывалась
им именно с эстетикой. Искусство, по Гегелю, имеет перед всеми другими приемами
внешнего выражения идеи то преимущество, что оно свободно в выборе того материала,
в котором абсолютное мышление жаждет выполнить свой автопортрет. В реальной жизни,
в экономической, политической и правовой деятельности человек связан условиями,
диктуемыми материальным характером его деятельности. Иное дело — искусство. Если
человек чувствует, что ему никак не удается воплотить свой идеальный замысел
в граните, он бросает гранит и начинает обрабатывать мрамор; оказывается недостаточно
податливым мрамор — он бросает резец и берется за кисть и краски; исчерпаны возможности
живописи — он оставляет в покое пространственные формы выражения идеи и вступает
в стихию звука, в царство музыки и поэзии. Такова в общих контурах гегелевская
картина эволюции форм и видов искусства.
Смысл описанной схемы весьма прозрачен. Человек, пытаясь воплотить
идею в чувственно-природный материал, переходит ко все более и более податливым
и пластичным видам материала, ищет такую «материю», в которой дух воплощается
полнее и легче. Сначала — гранит, в конце — воздух, колеблющийся в резонансе
с тончайшими движениями «души», «духа»... [155]
После того как дух отразился в зеркале искусства во всем своем
поэтическом многообразии, он может внимательно, пользуясь глазами и мозгом философа-логика,
рассмотреть самого себя в своем «внешнем» выражении и увидеть логический скелет,
логическую схему своего собственного, «отчужденного» в музыке, поэзии и т.д.
образа. Полнота человеческого облика на достигнутой ступени самопознания уже
не интересует логическую мысль абсолютного духа, и живой человек для него виден
примерно в таком же виде, в каком, употребляя современную аналогию, он предстает
на экране рентгеновского аппарата. Жесткие лучи рефлексии, рационального познания
разрушают живую плоть идеала, обнаруживают, что он был всего-навсего «внешней»,
бренной оболочкой абсолютной идеи, то есть чистого мышления. Таков век, не без
грусти замечает Гегель, такова нынешняя стадия развития духа к самопознанию...
Человек должен понять, что абсолютный дух уже использовал его тело, его плоть,
его мозг и его руки, для того чтобы «опредметить» себя в виде мировой истории.
А теперь у него одна задача — рассматривать этот отчужденный образ чисто теоретически,
выявляя в нем абстрактные контуры абсолютной идеи, диалектической схемы логических
категорий.
Нынешняя эпоха вообще неблагоприятна для искусства, для расцвета
«прекрасной индивидуальности», не раз повторяет Гегель. Художник, как и все люди,
заражен громко звучащим вокруг него голосом рефлексии рассуждающего мышления
и к непосредственному видению мира уже неспособен, как неспособен взрослый взглянуть
на мир наивными глазами ребенка. Счастливое детство человечества — античное царство
прекрасной индивидуальности — уже миновало и никогда не вернется вновь. И то,
что люди называют идеалом, есть вовсе не будущее, а, как раз наоборот, невозвратимое
прошлое человечества.
Современный человек может переживать наивно прекрасную стадию своего
духовного развития лишь в залах музеев, лишь в выходной день, предоставленный
ему для отдыха от тяжкого и безрадостного служения абсолютному духу. В реальной
же жизни он должен либо быть профессором логики, либо сапожником, либо бургомистром,
либо предпринимателем и послушно выполнять порученные ему абсолютной идеей функции.
Всесторонне-гармонически развитая индивидуальность [156] в нынешнем мире с его
дробным разделением труда — увы! — невозможна. В чувственно-предметном, практическом
своем бытии каждый человек отныне и впредь должен быть профессионально ограниченным
кретином. И только в чтении трактатов по диалектической логике и в созерцании
художественных шедевров он может воспарять к высотам абсолютного духа, быть и
чувствовать себя равным божеству...
Таким образом, проблема идеала загоняется Гегелем целиком и полностью
в эстетику, в философию «изящного искусства», ибо, по его теории, лишь в искусстве
можно реализовать и увидеть идеал, но никогда — в жизни, в чувственно-предметном
бытии живого человека. Реальная действительность прозаична и враждебна поэтической
красоте идеала, поскольку, как прекрасно понимал философ, идеал неразрывен с
красотой, а красота — со свободным, гармонически всесторонним развитием человеческой
индивидуальности, что никак несовместимо с прозой и цинизмом буржуазного строя
жизни. Выхода же за пределы этого строя Гегель не видел, несмотря на всю гениальную
остроту и прозорливость своего ума. Да такого выхода в его время и не было еще
в действительности, а к утопиям всякого рода философ питал глубокое и оправданное
недоверие.
Значит, условия, обеспечивающие гармонически-всестороннее развитие
личности в современном (а тем более в грядущем) образе мира, согласно концепции
Гегеля, уже невозможны. Они были мыслимы только в младенческом состоянии культуры
мира — в рамках античного демократического строя города-государства — и никогда
больше не возвратятся, не возродятся. Мечтать о них — значит впадать в «реакционный
романтизм», значит препятствовать «прогрессу». Ибо демократически организованное
сообщество людей невозможно уже в силу «огромных пространств» современных государств
и огромных масштабов времени их существования. Демократия, обеспечивающая полный
расцвет каждой личности, возможна лишь на малом пространстве и на малом отрезке
времени. Так и было в Афинах. И вместе с ними канул в Лету золотой век искусства.
В современности же, согласно гегелевской логике, «идеальным» строем оказывается
только иерархически-бюрократическая структура государства, опирающаяся как на
свой «естественно-природный» базис на систему хозяйственных отношений «гражданского»
общества, то [157] есть на капиталистически организованную экономику... Таков
единственный строй, соответствующий «высшему идеалу нравственности».
В итоге конечный результат гегелевской «революции» в понимании
идеала сводится к идеализированию и обожествлению всей налично-эмпирической дряни,
к рабству под видом служения идеалу.
Но история «земного воплощения» идеала не была, по счастью, закончена
и здесь.
Мундир профессора Берлинского университета хотя и был несколько
пошире в плечах, чем пасторский сюртук Канта, все же оказался для идеала тесноват.
И не случайно. Ведь он был скроен в тех же самых мастерских и, что еще важнее,
шит теми же самыми нитками — белыми нитками идеализма, а потому грозил разъехаться
по швам при первом же резком движении в уличной сутолоке истории. Для чтения
лекций о природе идеала он еще годился. Но он никак не годился для сражения за
идеал. Тут надо было искать одежду попрочнее.
И как только в мире снова начала поднимать голову революционно-демократическая
общественность, как только события призвали диалектику, прятавшуюся до этого
в сумрачных залах университетских аудиторий, к жизни, к борьбе, на баррикады,
на страницы политических газет и журналов, идеал обрел новую жизнь.
Из разреженной атмосферы горных высот спекуляции идеал надо было
опустить на землю.
Едва только глухие подземные толчки новой надвигающейся революции
начали опять сотрясать готические своды европейских монархий, как в стенах философско-теоретических
конструкций, воздвигнутых, казалось, с учетом прежнего опыта, вновь обнаружились
трещины, зазияли дыры новых проблем. Сквозь трещины и дыры в аудитории и коридоры
государственных университетов — хранилищ официально признанной и узаконенной
мудрости — стал все чаще врываться свежий ветер улицы, вплетая в монотонную речь
профессоров отголоски яростных партийных споров, отзвуки полузабытых мелодий
и настроений революции 1789 года, ее героически-оптимистических лозунгов, надежд
и идеалов. Каждый, кому нечем стало дышать в душной атмосфере христианско-бюрократической
«нравственности», в спертом воздухе прусских или российских казарм и канцелярий,
с жадностью вдыхал этот ветер. Каждый, в ком еще не умерла жажда деятельности,
остро чувствовал [158] необходимость радикальных перемен, ждал спасительной грозы,
зарницы которой уже вспыхивали на горизонте...
Ворвался свежий ветер и в тихие апартаменты гегелевской идеи, напомнив
людям, что кроме мозга — храма Понятия — они обладают и легкими, которые не может
наполнить разреженный воздух спекулятивных высот, и сердцем, способным биться
и питать мозг горячей кровью, и руками, которые в состоянии еще многое сделать.
«...Человек должен в настоящее время поставить себе поэтому другой идеал. Наш
идеал — не кастрированное, лишенное телесности, отвлеченное существо, наш идеал
– это цельный, действительный, всесторонний, совершенный, образованный человек»,
– провозглашал Людвиг Фейербах. Человек вместо бога, абсолюта, понятия — вот
принцип философии будущего, принцип грядущего переворота и в сфере политики,
и в сфере нравственности, и в сфере логики, и в сфере искусства! «Воодушевление
было всеобщим: все мы стали сразу фейербахианцами, — вспоминал много лет спустя
Фридрих Энгельс. — С каким энтузиазмом приветствовал Маркс новое воззрение и
как сильно повлияло оно на него, несмотря на все критические оговорки, можно
представить себе, прочитав «Святое семейство» 3.
Мысль Фейербаха была проста. Не господь бог, не абсолютное понятие,
не государство и не церковь создают Человека (как кажется религиозно-философскому
сознанию), а Человек создал силой своего мозга и своих рук и богов (земных и
небесных) и религиозно-бюрократическую иерархию, и соподчинение понятий и идей,
так же как хлеб и статуи, фабрики и университетские здания — факт, который нужно
признать прямо и отчетливо и сделать из него все надлежащие выводы. А именно:
не надо создавать себе кумиров и идолов из своих собственных творений. Надо верно
осознать действительное отношение Человека к окружающему его миру. И тогда, правильно
поняв действительность, мы придем к истинному идеалу.
Но какова же сама действительность? Является ли ею то, что нам
приходится видеть непосредственно вокруг себя? Считать так после Гегеля мог только
предельно наивный и философски необразованный человек. Ведь в жизни люди как
раз поклоняются [159] всевозможным идолам, и не только поклоняются, но рабски
служат им, приносят в жертву и счастье и даже жизнь — собственную и своих близких.
Один молится и служит золоту, другой — мантии монарха или мундиру бюрократа,
третий — абсолютному понятию, четвертый — ветхозаветному Ягве или Аллаху, пятый
– просто куску бревна, разукрашенному перьями и ракушками. Получается, что Человек
сначала создает Государство или Понятие, а затем почему-то начинает поклоняться
ему как всемогущему богу, как вне Человека существующему и чуждому, даже враждебному
ему существу. Такое явление приобрело в философии наименование «отчуждения».
Считаясь с ним, Фейербах решил, что «существующее» (в противоположность «идеалу»,
«должному») есть продукт человеческой глупости, продукт философской необразованности.
Стоит развеять иллюзии подобного рода — и «существующее» рассеется как дым. Человек
почувствует себя гордым царем природы, хозяином земли и перестанет поклоняться
выдуманным идолам. Хватит уже философам разрабатывать детали и тонкости теоретических
систем, нужно перейти к пропаганде ясного, уже открытого философией понимания
«действительной сущности человека» и к остро-последовательной критике «существующего».
Надо мерять «существующее» мерой «сущности человека», показывая неразумие «существующего».
Иными словами, Фейербах в основном повторял то, что говорили французские материалисты
XVIII века. Отсюда начал и молодой Маркс. Ему тоже некоторое время казалось,
будто философия уже сделала все, создала внутри себя полную картину «подлинной,
разумной действительности» в противоположность «существующему» и противоречие
того и другого выступает в мире как противоположность разума философии неразумию
эмпирической действительности. Философии остается лишь выйти «из царства теней»
и обратиться против вне ее сущей действительности, чтобы привести последнюю в
согласие с тем планом, который вызрел в умах философов. Надо превратить философию
в действительность, а действительность сделать философской. В великом акте «обмирщения
философии» молодой Маркс и усматривал вначале суть и смысл предстоящей революции.
Но не происходил ли тем самым простой возврат к кантовской концепции,
уже разгромленной аргументами Гегеля? Нет. Здесь был ряд принципиально новых [160]
моментов, учитывающих разящие гегелевские возражения. Маркс в соответствии
с Гегелем более широко понимал «нравственность». К ней, как мы видели, относились
не только и даже не столько явления личной психики индивида, сколько вся совокупность
условий, действительно определяющих отношения человека к человеку, в том числе
и политически-правовую организацию общества (то есть государство) и даже организацию
хозяйственной (экономической) жизни людей — структуру «гражданского» общества.
Поэтому молодому Марксу разлад «сущности человека» с «существованием» отдельных
людей уже с самого начала не представлялся лишь расхождением (несовпадением)
абстрактно-общего понятия с пестротой чувственно-данного многообразия. Речь могла
идти только о разладе внутри действительности, внутри чувственно-данного многообразия,
хотя действительность и толковалась еще как продукт «мышления» (правда, не отдельных
людей, а всех предшествующих поколений в целом, «опредметивших» в виде существующих
порядков свои представления о самих себе и о мире). Под «сущностью человека»
понималась общечеловеческая культура во всем конкретном разнообразии ее форм.
Следовательно, противоречие между «сущностью человека» (выраженной философией)
и «существованием» осознавалось молодым Марксом не как противоречие между понятием
о «человеке вообще» и фактическим положением дел, а как противоречие самой действительности,
противоречие между совокупной общечеловеческой культурой и ее выражением в отдельных
людях.
Что все богатство духовной и материальной культуры есть создание
самого же человека и его (а не бога или «понятия») достояние и «собственность»,
было ясно и могло рассматриваться философией как очевидный факт. Но отсюда следовало,
что для Человека с большой буквы (то есть для человечества) никакой проблемы
«отчуждения и обратного присвоения» попросту никогда не существовало. Реально
человечество свое богатство никакому сверхприродному существу не отдавало по
той причине, что такого существа в мире не было и нет. Если же люди и полагали,
что подлинным творцом и хозяином человеческой культуры является не Человек, а
кто-то другой, то подобный факт воображения устранялся простым переворотом в
сознании, чисто теоретическим актом. [161]
По-иному, однако, вставал вопрос в отношении человека с маленькой
буквы, то есть каждого отдельного человеческого индивидуума. Ведь он владеет
лишь микроскопически малой долей общественно-человеческой культуры, реализует
в себе лишь жалкую кроху собственной «сущности». И когда полная мера «сущности
человека» прикладывается к любому отдельному индивидууму, то оказывается, что
он предельно нищ, сир и наг. Причем каждый нищ по-своему: один — в отношении
денег, другой — в отношении знаний, третий — в отношении физической силы и здоровья,
четвертый — в отношении политических прав и т.д. и т.п.
Так отвлеченно-философская проблема разлада «сущности» и «существования»
человека при ближайшем рассмотрении оборачивалась проблемой разделения духовного
и материального богатства между отдельными людьми, а еще далее — проблемой разделения
деятельности между ними и, наконец, проблемой разделения собственности внутри
общества. «...Разделение труда и частная собственность, — писал К. Маркс, — это
– тождественные выражения: в одном случае говорится по отношению к деятельности
то же самое, что в другом — по отношению к продукту деятельности» 4.
Но коль скоро проблема разлада Человека и человека была понята именно так, для
ее решения необходимо было сбросить с плеч тяжкий груз идеалистических предрассудков,
сделать крутой поворот к материализму в понимании человеческой деятельности,
то есть в понимании истории общества. С другой стороны, решение проблемы требовало
также отказа от понимания частной собственности как единственно естественной,
единственно разумной и само собой разумеющейся формы личностного присвоения духовных
и материальных богатств, формы приобщения человека к общечеловеческой культуре.
Короче, дальнейшее развитие научной мысли было уже невозможно без перехода на
позиции материализма в философии и на позиции коммунизма в социальной сфере,
ибо только на их основе и можно было разрешить острейшие и диалектически запутанные
проблемы современности, как теоретические, так и практически-политические.
Здесь и открылся путь к действительно научному пониманию не только
«земных злоключений [162] прекрасного идеала», но, что было гораздо важнее и
нужнее людям, — к пониманию земных корней этих трагических злоключений.
Маркс прямо обратил свой трезвый взор к земле и ясно увидел, что
люди вовсе не гоняются за синими птицами Идеала, а вынуждены, как это ни грубо
звучало для ушей мечтателей, вести ежедневную тяжкую борьбу за хлеб, за крышу
над головой, за право дышать чистым воздухом... Он увидел, что вовсе не «идеалов»
людям не хватает прежде всего, а самых элементарных человеческих условий жизни,
труда и образования. И реальные события истории как бы поспешили подтвердить
его правоту. Восстание изголодавшихся силезских ткачей, вспыхнувшее буквально
одновременно со вспыхнувшей в голове молодого Маркса истиной, ярко осветило своим
заревом земные корни, земные условия всех земных революций.
И мысль Маркса стала революционной, сделавшись мыслью революции.
Революции не во имя иллюзорных идеалов, а во имя самых что ни на есть земных
– материальных — условий развития, образования и жизнедеятельности для всех людей
и для каждого человека на земле.
Во имя коммунизма. Во имя великой задачи, сочетающей в себе подлинный
гуманизм с подлинным материализмом и чуждой любому Идолу, даже Идолу под маской
прекрасного идеала. Даже под маской «богостроительства», то есть идеи, согласно
коей самого человека надо рассматривать как бога, обожествляя его и молясь ему,
как иконе.
Путь развития Маркса к коммунизму не имеет ничего общего с той
легендой, которую позднее распустили про него неокантианцы и которая гуляет по
свету по сей день. Согласно этой легенде, Маркс уже в ранней молодости, до всякого
самостоятельного теоретического разбора действительности, принял близко к сердцу
красивую, но — увы! — утопически неосуществимую мечту о всеобщем счастье для
всех людей и потом уже стал рассматривать мир «теоретически», сквозь розовую
призму априорно принятого идеала, стараясь подыскать силы и средства, пригодные
для его осуществления. А поскольку «за чем пойдешь, то и найдешь», он и обратил
внимание на пролетариат, возложив на него надежду как на силу, способную очароваться
той же иллюзией, тем же априорным, но неосуществимым [163] идеалом. Маркс сделался
коммунистом якобы только потому, что идеалы утопистов, распространявшиеся в среде
английского и французского пролетариата, лучше всех других согласовывались с
его личными идеалами.
Однако действительная история превращения Маркса из революционного
демократа в коммуниста, в теоретика пролетарского движения, из идеалиста-гегельянца
в материалиста выглядела совсем не так. Маркс никогда не шел к рассмотрению действительности
от априорно принятого идеала. Он сперва исследовал реальные жизненные противоречия,
стараясь рассмотреть, как сама действительность пытается разрешить своим движением
собственные противоречия. Само собой очевидно, что подобный путь ни в коем случае
не мог быть чисто теоретическим, замкнутым в самом себе движением — Маркс всегда
находился в самой гуще жизни, в самом центре социально-экономических и политических
процессов современности. Столкновение теоретического осознания действительности,
взятого в самых лучших его образцах, с самой действительностью — таков метод
разрешения Марксом всех коллизий общественной жизни. Не случайно важнейшие вехи
его теоретической эволюции были одновременно и вехами практически-политической
деятельности, революционной борьбы мыслителя. Споры в Докторском клубе, объединявшем
самых левых сторонников философии Гегеля, работа в «Рейнской газете», впервые
столкнувшая Маркса с материальными потребностями, интересами различных социальных
слоев, знакомство с революционной деятельностью немецкого и французского пролетариата,
способствовавшее раскрытию его революционных настроений и духовного облика, участие
в революционном движении рабочего класса прямо влияли на важнейшие теоретические
открытия основоположника коммунистического мировоззрения. Только так и мог Маркс
увидеть, какие же идеалы вызревают в развитии самой жизни, какие из существующих
идеалов правильно выражают потребности общественно-человеческого прогресса, а
какие принадлежат к числу неосуществимых утопий, потому что никаким реальным
потребностям не соответствуют. И хотя в начале своего теоретического развития
он понимал действительность еще по-гегелевски, думал, будто подлинные общечеловеческие
потребности вызревают в сфере мышления, в сфере духовно-теоретической культуры
человечества, в целом точка [164] зрения Маркса даже тогда не имела ничего общего
с тем, что пытаются ныне выдумывать неокантианцы.
Утопические идеи Маркс заметил очень рано и отнесся к ним критически.
«Rheinische Zeitung», которая не признает даже теоретической реальности
за коммунистическими идеями в их теперешней форме, а следовательно, еще менее
может желать их практического осуществления или же хотя бы считать его
возможным, — «Rheinische Zeitung» подвергнет эти идеи основательной критике» 5,
– заявил он от имени редакции «Рейнской газеты».
Однако прежде чем такая критика осуществилась, в сознании Маркса
потерпели крушение те самые критерии и принципы, на основании которых он собирался
вершить суд над коммунистическими идеалами и идеями. Оказалось, что они вообще
неподсудны законам, изданным от имени мирового духа, ибо имеют свое оправдание
в упрямых фактах. Оказалось, что мировой дух сам подлежит критическому суду по
законам действительности и должен быть обвинен в нежелании считаться с ними,
а коммунизм таким судом оправдывается, несмотря на всю его юношескую незрелость,
на всю его логически-теоретическую наивность... Именно коммунистические идеи,
распространявшиеся в то время в рабочей среде, обострили внимание молодого Маркса
к проблеме роли материальных интересов в развертывании исторического процесса.
Они требовали внимания к себе уже потому, что рабочий класс в назревающих событиях
обещал выступить в качестве одного из самых многочисленных и боеспособных отрядов
революционно-демократической армии, и революционный демократ опасался, что этот
отряд, если попытается осуществить в ходе переворота свои «утопические мечтания»
об обобществлении собственности, разрушит своими действиями единство сил прогресса
и тем самым лишь сыграет на руку реакции.
Коммунизм выдвигал проблему собственности, проблему разделения
благ цивилизации между индивидами на первый план, а программу политических и
правовых преобразований рассматривал лишь как средство переворота в отношениях
собственности, как вопрос побочный и производный. Таким образом привычные схемы
переворачивались вверх ногами. [165]
Здесь поворотный пункт в развитии мысли Маркса. Остановимся на
нем чуть подробнее.
Сначала, еще в 1842 году, Маркс, будучи революционным демократом,
выступает как представитель и защитник принципа «частной собственности», который
сливается в его глазах с принципом полной и безоговорочной «свободы личной инициативы»
в любой сфере жизни, будь то материальное или духовное производство.
И он отвергает коммунизм как теоретическую доктрину, которая кажется
ему лишь запоздало реакционной попыткой гальванизировать давно отброшенный историей
идеал, «корпоративный принцип», мечту Платона. Подобный идеал неприемлем для
Маркса потому, что он предполагает право государства — как некоего безликого
чудовища — предписывать каждому индивиду, что и как тому делать, не считаясь
с его желаниями, с разумом и совестью. Потому, что фактически право манипулировать
индивидами монополизируется кастой бюрократов-чиновников, навязывающих свою неумную
волю всему обществу и выдающих свой ограниченный ум за Разум, за воплощение «всеобщего»
(коллективного) разума.
Однако факт широкого распространения коммунистических идей Маркс
рассматривает как симптом и теоретически-наивную форму выражения некой вполне
реальной коллизии, назревающей внутри социального организма передовых стран Европы.
И расценивает коммунизм как «в высшей степени серьезный современный вопрос для
Франции и Англии» 6. А о существовании
коллизии бесспорно свидетельствует уже то обстоятельство, что аугсбургская «Всеобщая
газета», например, использует слово «коммунизм» как бранное слово, как жупел,
как пугало. Позицию газеты Маркс характеризует так: «Она обращается в бегство
перед лицом запутанных современных явлений и думает, что пыль, которую она при
этом поднимает, равно как и бранные слова, которые она, убегая, со страху бормочет
сквозь зубы, так же ослепляют и сбивают с толку непокладистое современное явление,
как и покладистого читателя».
Для позиции Маркса чрезвычайно характерны [166] следующие признания:
«Мы твердо убеждены, что по-настоящему опасны не практические опыты, а теоретическое
обоснование коммунистических идей; ведь на практические опыты, если они будут
массовыми, могут ответить пушками, как только они станут опасными; идеи же, которые
овладевают нашей мыслью, подчиняют себе наши убеждения и к которым разум приковывает
нашу совесть, — это узы, из которых нельзя вырваться, не разорвав своего сердца,
это демоны, которых человек может победить, лишь подчинившись им».
С идеями нельзя расправиться ни залпами пушек, ни потоками бранных
слов. С другой же стороны, неудачные «практические опыты» по реализации идеи
– еще не довод против самой идеи. Если вам какие-то идеи не нравятся, то, чтобы
их побороть, вы должны не ругаться, а хорошенько подумать — выяснить ту реальную
почву, на которой они возникают и распространяются. Иными словами, надо найти
теоретическое (а затем и практическое) решение той реальной коллизии, того реального
конфликта, внутри которого они рождаются. Покажите, хотя бы на бумаге, каким
путем можно удовлетворить ту напряженную массовую социальную потребность, которая
себя высказывает в виде тех или иных идей. Тогда, и не раньше, исчезнут и антипатичные
вам идеи... И наоборот, сочувствие и распространение получают лишь такие идеи,
которые согласуются с реальными, притом независимо от них вызревшими социальными
потребностями более или менее широких категорий населения. В противном случае
самая красивая и заманчивая идея не найдет доступа к сознанию масс, они останутся
к ней глухи, как их ни пропагандируй.
Такова суть позиции молодого Маркса. Он, само собою понятно, еще
не последовательный коммунист, а просто умный и честный теоретик.
И в 1842 году Маркс обращается не к формальному анализу современных
ему коммунистических идей (они и в самом деле были слишком наивны, чтобы их можно
было опровергать логически) и не к критике практических опытов их реализации
(они были весьма беспомощны и неудачны), а к теоретическому анализу той коллизии
внутри социального организма, которая эти идеи порождала. [167]
Именно поэтому критика коммунистических идей, поскольку она мыслилась
как теоретическая, естественно оборачивалась критическим анализом тех реальных
условий жизни, на почве которых возникали и распространялись интересующие нас
идеи. Факт распространения коммунистических идей во Франции и Англии Маркс и
расценивает как симптом реальной коллизии в недрах социального организма как
раз тех стран, где частная собственность получила максимальную свободу развития,
где с нее были сняты внешние — правовые — ограничения. Критика коммунизма, доведенная
до конца, и оборачивалась критикой частной собственности — «земной основы» столь
«непокладистого явления», как коммунизм.
Такой план критического анализа и становится для Маркса центральным,
делается основной темой его «Экономическо-философских рукописей 1844 года». Здесь
он и приходит к выводу, что те фактически-эмпирические условия, на почве которых
разрастаются коммунистические идеи, представляют собой не узконациональное, англо-французское
явление, а необходимый результат движения «частной собственности» как интернационального
и всеобщего принципа организации всей общественной жизни. Коммунизм, таким образом,
оказывается необходимым следствием развития частной собственности. Следовательно,
ее дальнейшее развитие, распространение на новые сферы деятельности и на новые
страны может привести только к увеличению масштабов и остроты коллизий, а тем
самым — и к расширению «эмпирической базы коммунизма». К увеличению массы людей,
способных увлечься коммунистическими идеями и видящих в них единственно возможный
выход из беспросветных антиномий частной собственности.
Как естественно возникающее из движения частной собственности идейное
течение молодой Маркс и «принимает» утопический, еще незрелый коммунизм, несмотря
на то, что его «положительная программа» остается по-прежнему неприемлемой для
него. «Положительная программа» слишком сильно заражена еще предрассудками того
самого мира, «отрицанием» которого она выступает.
Рождаясь из движения частной собственности в качестве ее прямой
антитезы, первоначально стихийный, «грубый», как его называет Маркс, коммунизм
и не [168] может быть ничем иным, как той же самой частной собственностью, только
навыворот, с обратным знаком, со знаком отрицания. Он просто доводит до конца,
до последовательного завершения, все необходимые тенденции мира частной собственности.
И в «грубом» коммунизме Маркс усматривает прежде всего как бы увеличивающее зеркало,
отражающее миру частной собственности его подлинный, доведенный до предельного
выражения облик: «...Коммунизм... в его первой форме является лишь обобщением
и завершением отношения частной собственности», «на первых порах он выступает
как всеобщая частная собственность» 7.
Тем не менее, учитывая всю «грубость и непродуманность» первоначальной
формы коммунизма, крайнюю абстрактность его положительной программы, Маркс уже
здесь рассматривает ее как единственно возможный первый шаг на пути преодоления
«отчуждения», создаваемого движением частной собственности, как единственный
выход из ситуации, нагнетаемой этим движением.
Вывод Маркса таков: хотя «грубый» коммунизм как таковой не есть
цель человеческого развития, не есть форма человеческого общества, тем не менее
именно коммунизм, и только коммунизм, является «для ближайшего этапа исторического
развития необходимым моментом человеческой эмансипации и обратного отвоевания
человека. Коммунизм есть необходимая форма и энергический принцип ближайшего
будущего» 8.
Но в таком случае требуется строго логическое обоснование и развитие
идеи коммунизма. На помощь, естественно, должна прийти гегелевская логика, и
вот оказалось, что, пользуясь ею, нетрудно доказать, что коммунизм как «отрицание
частной собственности» столь же «разумен», сколь и принцип частной собственности.
Логически-философское доказательство «разумности» коммунизма произвел гегельянец
Моисей Гесс. Он «вывел», «дедуцировал» коммунизм по всем правилам гегелевской
диалектической логики, истолковал его как диалектическое отрицание принципа частной
собственности. Вывел столь же логично, как другие выводили разумность частной
собственности. [169]
В такой ситуации Маркс вынужден был обратить внимание на те пункты
в учении Гегеля, которые оставались в тени, так как казались чем-то совершенно
бесспорным, чем-то таким, в чем и сомневаться-то нелепо. И бесспорным казалось
прежде всего гегелевское понимание вопроса об отношении духа к эмпирической действительности,
мышления — к практике.
Проблема собственности, которую коммунизм выдвигал на первый план
как самую острую проблему современности, была принципиально неразрешима с позиций
ортодоксально-гегелевского взгляда на роль духа в истории. Точнее, здесь получались
два одинаково логичных и в то же время взаимоисключающих решения... Гегелевская
концепция отношения «мышления» к «реальности» одинаково хорошо увязывалась и
согласовывалась как с коммунизмом, так и с антикоммунизмом. Такова реальная проблема,
натолкнувшись на которую молодой Маркс вынужден был приступить к «сведению счетов
с гегелевской диалектикой». Именно проблема коммунизма, вспоминал Маркс впоследствии,
заставила его по-новому поставить вопрос об отношениях духовного (= нравственно-теоретического)
развития человечества — к развитию его материальной основы, материально-технических
и имущественных отношений между людьми.
Соответствующие исследования и открыли Марксу дверь в принципиально
новую область, открыли новую фазу развития в мировой науке. «Мои исследования
привели меня к тому результату, что правовые отношения, так же точно как и формы
государства, не могут быть поняты ни из самих себя, ни из так называемого общего
развития человеческого духа, что, наоборот, они коренятся в материальных жизненных
отношениях, совокупность которых Гегель, по примеру английских и французских
писателей XVIII века, называет «гражданским обществом», и что анатомию гражданского
общества следует искать в политической экономии» 9,
– вспоминал Маркс впоследствии.
Это и был материализм в понимании исторического процесса. Именно
путем объективного, трезво научного анализа положения вещей в сфере «гражданского»
общества Маркс пришел к выводу, что в виде коммунистических «утопий» в сознании
людей выразилась [170] реальная, назревшая внутри «гражданского» общества потребность,
и убедился, что имеет дело не с очередным крестовым походом секты рыцарей идеала,
очарованных мечтами о всеобщем счастье, а с реальным массовым движением, вызванным
условиями развития машинной индустрии. «Коммунизм для нас не состояние, которое
должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность.
Мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее
состояние» 10.
Идеалы утопического социализма и коммунизма были тем самым не просто
отвергнуты, но критически переосмыслены и усвоены в их рациональном содержании,
а потому вошли в историю как один из теоретических источников научного коммунизма.
Благодаря Гегелю молодой Маркс с самого начала обрел трезвое недоверие к любым
идеалам, не выдерживающим критики с точки зрения логики (то есть с точки зрения
действительности, ибо логика здесь понималась как абсолютно точный ее портрет).
Он сразу же приступил к анализу фактических противоречий современного ему общественного
развития. Правда, выражались Марксом такие противоречия первоначально через категории
гегелевской «Феноменологии духа» и «Сущности христианства» Фейербаха, через понятия
«отчуждения» и «обратного присвоения», «сущности человека» и «сущностных сил»,
«опредмечивания» и «распредмечивания» и т.д. и т.п. Однако замысловатые термины
вовсе не были (как иногда еще думают) некой словесной игрой. В них был подытожен
многовековой, притом лучший, опыт исследования проблемы, и потому реальные факты,
будучи выражены через них, сразу же вставали в общеисторический, общетеоретический
контекст, поворачивались такими гранями и сторонами, которые в противном случае
остались бы в тени, в тумане предрассудков, непрозрачном для простого здравого
смысла. Философский подход давал Марксу возможность охватить и выделить прежде
всего всеобщие, принципиально важные контуры развертывающейся через свои внутренние
противоречия действительности и тем самым под верным углом зрения взглянуть на
частности и детали, которые философски [171] невооруженному взору загораживают
подлинную картину, не позволяют увидеть за деревьями лес. Без материалистически
переосмысленных категорий гегелевской диалектики нельзя было превратить коммунизм
из утопии в науку.
И действительно, именно философия помогла Марксу четко сформулировать
то обстоятельство, что человек есть единственный «субъект» исторического процесса,
а труд людей (то есть чувственно-предметная деятельность, изменяющая природу
сообразно их потребностям) — единственная «субстанция» всех «модусов», всех «частных»
образов человеческой культуры. И тогда стало ясно, что так называемая «сущность
человека», выступающая для отдельного индивида как идеал, как мера его совершенства
или несовершенства, представляет собой продукт совместной, коллективной трудовой
деятельности многих поколений. «Та сумма производительных сил, капиталов и социальных
форм общения, которую каждый индивид и каждое поколение застают как нечто данное,
есть реальная основа того, что философы представляли себе в виде «субстанции»
и в виде «сущности человека», что они обожествляли и с чем боролись...» 11 –
читаем мы в «Немецкой идеологии». А в «Тезисах о Фейербахе» Маркс писал: «...сущность
человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. В своей действительности
она есть совокупность всех общественных отношений» 12.
Таким образом, философское выражение относительно разлада «сущности
человека» с «существованием» отдельных людей указывало в общей форме на противоречия
в сложившейся системе разделения труда между людьми, внутри «совокупности всех
общественных отношений». И когда с пресловутой «сущности человека» было сорвано
религиозное и спекулятивно-философское покрывало, то перед мышлением во весь
рост встала проблема — проанализировать ее во всей обнажившейся наготе, совершенно
независимо от каких бы то ни было иллюзий. Но тем самым и проблема идеала предстала
в совершенно новом плане — в плане анализа разделения деятельности между индивидами
в процессе совместного, общественно-человеческого производства их материальной
и духовной жизни. [172]
Философия, как мы видели, остро зафиксировала в своих категориях,
что данная, исторически сложившаяся система разделения труда (и тем самым собственности)
между людьми («сущность человека») с необходимостью превращает каждого отдельного
индивидуума в профессионально ограниченное существо, в «частичного человека».
В итоге каждый из людей создает своим трудом только крохотный кусочек, фрагмент
человеческой культуры и лишь им владеет. Все же остальное богатство цивилизации
остается для него чем-то чужим, чем-то вне его находящимся и противостоит ему
как чуждая (а при известных условиях и враждебная) сила. Относительно подлинной
природы этой силы, давление которой он все время ощущает, человек и создает самые
причудливые представления, называя ее то богом, то абсолютом, то нравственным
миропорядком, то судьбой.
Вместе с тем — факт, который параллельно с философией установила
политическая экономия, — разделение труда становится все более дробным, все меньшая
доля совокупного богатства культуры достается каждому отдельному человеку, все
беспомощнее оказывается он перед коллективными силами человечества. Значит, стихийно-коллективная
сила людей растет за счет деятельных сил индивида. Или, выражаясь философским
языком, мера «отчуждения» человека растет вместе с ростом того мира богатства,
который он сам же, своим собственным трудом производит и воспроизводит, создает
вне и против себя...
Гегель, осознав такую перспективу развития «гражданского» общества,
склонил перед ней голову как перед необходимостью, диктуемой законами мирового
духа, логикой мироздания. В пользу подобного вывода свидетельствовала как будто
и вся предшествовавшая история культуры. И пока философия исповедовала идеалистическое
понимание истории, ей нечего было возразить Гегелю. Мировой дух кроился по мерке
реальной культуры человечества, хотя и принимал ее за свое собственное — и потому
разумное — творение. Иначе на почве идеализма вопрос ни поставить, ни решить
было нельзя. По-иному тот же вопрос вставал на почве материализма. Здесь тезис
об «отчуждении» превратился в формулу, говорившую о наличии все обостряющегося
противоречия «гражданского» общества с самим собой. [173] В ней алгебраически
обобщенно выражался тот факт, что условия, внутри которых каждый «частичный индивид»
находится в состоянии перманентной «войны всех против всех», саморазорванны,
разодраны на враждующие между собой и все же крепко связанные одной веревкой,
одной судьбой звенья, сферы разделения труда. Такое «гражданское» общество не
обладает никакими средствами противодействия сложившемуся положению, и потому
напряжение противоречия между частичным и коллективно человеческим характером
деятельности каждого отдельного индивидуума растет беспрепятственно. Отсюда следовал
вывод, что в один прекрасный день напряжение достигнет критической точки и разразится
громыхающей молнией революции. Именно такой вывод и сделал Маркс.
То разделение труда, которое вызывает антагонистически противоречивую
ситуацию, не вечно. Оно имеет свой предел и будет взорвано изнутри. Ибо тут с
неумолимой силой действует совершенно независимый от разума и от нравственности
механизм экономических отношений. Поэтому ни нравственные ограничения, ни самые
разумные соображения, ни полицейско-бюрократические меры не могут помешать процессу
саморазрушения «гражданского общества». Единственное, что может сделать в подобной
ситуации «дух», — это помочь человеку, зажатому в тиски противоречий, найти наиболее
безболезненный, быстрый и рациональный выход из положения, выход за пределы «естественной»
для данного общества формы разделения труда (собственности). И вот как раз в
пролетариате, в классе наемных рабочих, Маркс увидел людей, сильнее других зажатых
в тиски «отчуждения», — тот полюс противоречия, на котором неумолимо накапливается
заряд революционной энергии, а в идеях утопистов обнаружил просыпающееся самосознание
пролетариата, пусть еще наивное и логически нестрого оформленное, но зато глубоко
верное в своих основных контурах, совпадающее в главном с объективным ходом вещей.
Разрешение всех коллизий оказалось единственно возможным лишь на основе коммунизма.
Однако сам коммунизм еще надо было должным образом теоретически
обосновать, сделать его в полном смысле слова научным. Путь к решению задачи
освещала опять-таки философия. В качестве своего итогового вывода она показала,
что ответ на вопрос, куда [174] и как идет развитие общественных отношений, следует
искать в политической экономии. Только политико-экономический анализ мог выяснить,
каковы те контуры будущего, которые абсолютно независимы ни от каких идеалов,
так сказать, инвариантны по отношению к ним. И Маркс погрузился с головой в политико-экономические
исследования, временно отодвинув в сторону специально-философские проблемы. Ведь
в абстрактно-общем виде они были уже ясны, а полное, конкретно развернутое их
решение можно было получить лишь после политико-экономического анализа и на его
базе.
К числу таких проблем относилась и проблема идеала. Она не была
снята. Она только была поставлена на надлежащее место и в надлежащую связь. На
основе исследования, проведенного в «Капитале», как раз и совершилось конкретное,
материалистическое и притом диалектическое ее решение.
Анализируя анархию частнособственнической организации общественного
производства материальной и духовной жизни людей, Маркс установил, что ей соответствует
и определенный тип личности человека. Доминирующей его чертой неизбежно оказывается
профессиональный кретинизм. И вот почему.
С одной стороны, товарно-капиталистическое разделение сфер деятельности
(собственности) имеет тенденцию ко все более дробному делению труда и соответственно
деятельных способностей (которые философия когда-то называла «сущностными силами
человека») между людьми. И дело вовсе не ограничивается расслоением общества
на два основных класса — буржуазию и пролетариат. Разделение деятельности и соответствующих
способностей идет и дальше, вглубь и вширь, раскалывая человеческий коллектив
все новыми и новыми трещинами: уже не только умственный труд отделяется от физического,
но и каждая сфера физического и умственного труда, становясь все уже, все более
специализированной, отделяется от другой, замыкается внутри себя.
С другой стороны, система разделения труда в целом ведет себя по
отношению к каждому отдельному человеку как чудовищно гигантский механизм, выжимающий
из него максимум деятельной энергии, ненасытно всасывающий живой труд и превращающий
его в «мертвый» труд, в «предметное тело» цивилизации. Предметное, «вещное» богатство
выступает здесь целью всего [175] процесса, а живой человек («субъект» труда)
– лишь «орудием», своеобразным «полуфабрикатом» и «средством» производства и
воспроизводства богатства. Так уж организована данная система производства, так
она сложилась, что все ее органы и механизмы приспособлены к максимально «эффективной»
эксплуатации человеческого существа, его деятельных способностей. Одним из наиболее
мощных механизмов такой эксплуатации выступает знаменитая «конкуренция», которую
философия когда-то именовала «войной всех против всех».
Итак, «большая машина» капиталистического производства приспосабливает
живого человека к своим требованиям, превращает его в «частичную деталь частичной
машины», в «винтик», а затем заставляет работать на износ, до изнеможения. Мало
того, гигантская машина капиталистически организованного производства в каждом
своем отдельном узле максимально рациональна. Ее отдельные детали сделаны наилучшим
образом и очень точно пригнаны к некоторым соседним деталям. Однако только к
соседним. В целом же детали, узлы, колеса и рычаги «большой машины» соединены
друг с другом весьма плохо, весьма приблизительно и, уж во всяком случае, не
«рационально». Ибо общая ее конструкция не есть результат целенаправленной, на
знании основанной деятельности, а выступает как продукт действия слепых и стихийных
сил рынка. Все совершенные детали «большой машины» связаны очень непрочными,
к тому же мистически перепутанными веревками и нитками товарно-денежных отношений.
И нитки то и дело переплетаются между собой, тянут то в одну, то в другую сторону,
зачастую рвутся от чрезмерных натяжений. И работает машина неровно, рывками,
спазматически. Одни детали лихорадочно движутся, в то время когда другие ржавеют
в неподвижности. Одни детали выходят из строя из-за перегрузок, другие — из-за
ржавчины. А иногда, если переломилась очень уж большая и важная деталь, со скрипом
и скрежетом останавливается вся «большая машина»...
В результате значительная доля всего богатства, полученного за
счет изнуряющей эксплуатации живого человека, летит на ветер, оказывается лишь
штрафом, который рынок взимает с людей за то, что те не могут организовать на
основе разумного плана работу производственного механизма в целом. Колоссальное
разбазаривание [176] человеческой деятельности происходит и через кризисы, и
через застои, и через войны, и через создание вещей не только человеку ненужных,
но и прямо ему враждебных, — через создание пулеметов и ядерных бомб, комиксов
и душегубок, абстрактных полотен и наркотиков, разлагающих и душу, и тело, и
разум, и волю живого человека, безжалостно губящих его жизнь.
Две стороны буржуазной действительности — превращение людей в профессионально
ограниченные «винтики» и крайне неэффективная работа всей производственной машины
– неразрывны. Одну из них невозможно устранить, не устраняя другую. Нельзя просто
перемонтировать старые детали в новую, рациональную схему, ибо все они, включая
и «живые винтики», конструктивно приспособлены лишь к функционированию внутри
капиталистической «большой машины». Тут потребуется переделать еще и самих людей.
«Общественное ведение производства, — подчеркивал Энгельс в 1847 году, — не может
осуществляться такими людьми, какими они являются сейчас, — людьми, из которых
каждый подчинен одной какой-нибудь отрасли производства, прикован к ней, эксплуатируется
ею, развивает только одну сторону своих способностей за счет всех других и знает
только одну отрасль или часть какой-нибудь отрасли всего производства. Уже нынешняя
промышленность все меньше оказывается в состоянии применять таких людей. Промышленность
же, которая ведется сообща и планомерно всем обществом, тем более предполагает
людей со всесторонне развитыми способностями, людей, способных ориентироваться
во всей системе производства. <...> Воспитание даст молодым людям возможность
быстро осваивать на практике всю систему производства, оно позволит им поочередно
переходить от одной отрасли производства к другой, в зависимости от потребностей
общества или от их собственных склонностей. Воспитание освободит их, следовательно,
от той односторонности, которую современное разделение труда навязывает каждому
отдельному человеку. Таким образом, общество, организованное на коммунистических
началах, даст возможность своим членам всесторонне применять свои всесторонне
развитые способности» 13. [177]
Если механизм товарно-капиталистической организации производства
материальной и духовной жизни не может обеспечить рациональное функционирование
производительных сил, то, очевидно, надо его заменить другим. Таким новым механизмом
может быть только коммунистическое производство, работающее по разумно составленным
планам, ритмично и продуктивно. Но тогда иные требования предъявляются и к человеку.
В новой системе производства оставаться просто «частицей» уже нельзя. Коммунистическое
преобразование общественных отношений, следовательно, немыслимо без решительного
изменения старого способа разделения труда между людьми, старого способа разделения
между ними деятельных способностей, ролей и функций в процессе общественного
производства, как материального, так и духовного.
В самом деле, профессиональный кретинизм — и следствие и условие
товарно-капиталистического способа разделения труда, разделения собственности.
Клоун, потешающий публику в цирке, вынужден тренировать себя как клоуна круглые
сутки, не зная отдыха, иначе он не выдержит конкуренции с другими, более усердными
клоунами и опустится на ступень ниже, наденет униформу уборщика вместо шутовского
колпака с бубенчиками. И поэтому он всегда и всюду — только клоун. Ни на что
другое у него уже нет ни времени, ни сил. Точно то же буржуазное общество делает
и с банкиром, и с высокооплачиваемым лакеем, и с инженером, и с математиком.
Капиталистический способ разделения труда не знает и не терпит исключений. Поэтому
профессиональный кретинизм и превращается здесь не только в факт, но и в добродетель,
в норму, даже в своеобразный идеал, в принцип образования личности, соответствовать
коему старается каждый, чтобы не погрузиться на самое дно общества, не стать
простой, неквалифицированной рабочей силой. Но пролетариату в таком обществе
нечего терять, кроме своих цепей. Посему он выступает как основная социальная
сила переворота в отношениях собственности, в системе разделения труда. Освобождая
себя (и все общество!) от оков частнособственнического способа разделения труда,
пролетариат неизбежно рушит и всю пирамиду отношений между людьми, воздвигнутую
капитализмом. Профессиональный кретинизм есть частная собственность на определенные
способности. Как разновидность частной [178] собственности на общественно-человеческое
богатство, он должен умереть и умирает вместе с ней.
Но что же создается на месте разрушенного? Всесторонне, гармонически
развитая личность. Сначала, до революционного переворота, — как новый, коммунистический
идеал; затем, по мере построения коммунизма, — как факт. И вовсе не потому, что
профессиональный кретин — эстетически и нравственно непривлекательное зрелище.
Если бы дело обстояло так, то всестороннее и гармоническое развитие человека
рисковало бы остаться лишь мечтой, лишь нравственно-эстетическим идеалом в смысле
Канта и Фихте, которому — увы! — противостоит экономический фактор «выгодности»
и «эффективности» сосредоточения всех сил и способностей индивида на узком участке.
Однако суть здесь совсем не в эстетике и не в нравственности. Суть в том, что
сообщество профессионально ограниченных людей органически неспособно разрешить
ту задачу, которую властно поставила перед человечеством экономика, — задачу
наладить непосредственно общественное, планово-централизованное управление производительными
силами в больших масштабах. Экономика вынуждает каждого человека разломать изнутри
скорлупу своей частной профессии и активно включиться прежде всего в ту область
деятельности, которая при буржуазном разделении труда тоже была «частной собственностью»,
то есть профессией узкого круга лиц, — в политику.
Первый сигнал к такому включению дает уже социалистическая революция,
совершаемая массами ради масс. Освобождение из оков частной собственности есть
результат сознательного исторического творчества миллионов трудящихся и не может
быть ничем иным. В процессе построения социализма и коммунизма люди изменяют
самих себя в той мере, в какой они изменяют окружающие обстоятельства. И начинается
изменение с того, что массы, бывшие до того в стороне от политики, становятся
непосредственно делающими политику, и чем дальше, тем больше.
К сказанному прибавляется еще одно важнейшее обстоятельство. Превращение
производительных сил в общественную (общенародную) собственность — вовсе не формально-юридический
акт, ибо «собственность» не только юридическая категория. Обобществление собственности
на средства производства есть прежде всего обобществление деятельности, обобществление
труда по [179] планированию и управлению производительными силами. Социалистически
обобществленное производство современных масштабов и размаха — такой «объект»,
такой «предмет», который во всей конкретности не может охватить в одиночку, своим
индивидуальным мозгом отдельный человек, пусть самый что ни на есть гениальный,
и даже отдельное учреждение, хотя бы и вооруженное совершеннейшими электронно-счетными
устройствами. Вот почему Маркс, Энгельс и Ленин и настаивали на том, что после
социалистического переворота в управление общественным производством должны быть
втянуты все. Государством должна научиться управлять каждая кухарка, афористически
выразил эту необходимость Владимир Ильич, вызвав иронические усмешки буржуазных
чистоплюев, тех самых профессиональных кретинов, которые считали, что политика
– недоступная народу сфера, требующая «прирожденных» талантов и тому подобных
качеств. Тем не менее именно Ленин указал на единственный выход.
Разумеется, коммунизм призывает каждую кухарку к управлению государством
вовсе не для того, чтобы она делала это по-кухонному, на основе тех навыков,
которые в ней воспитаны среди кастрюль. Кухарка, действительно, а не формально
участвующая в управлении общественными делами страны, перестает быть кухаркой.
Вот ведь в чем все дело.
И если в самом начале социалистического переворота «профессией»
перестает быть политика, превращаясь в дело каждого активного члена общества,
то дальше такой процесс затрагивает все более и более широкие области деятельности.
На политике он остановиться не может, ибо экономическая политика связана с политической
экономией, требуя знания и понимания специальной теоретической литературы, в
том числе «Капитала» Маркса и теоретических работ Ленина, что в свою очередь
немыслимо, если у человека нет общей культуры, в том числе математической и философско-логической
культуры ума. Ибо «нельзя вполне понять «Капитала» Маркса и особенно его I главы,
не проштудировав и не поняв всей Логики Гегеля» 14.
А попробуйте понять Гегеля, не обладая общеисторическим образованием, знанием
литературы, искусства, истории культуры! Ничего [180] не получится. Тут одна
цепь. Либо человек вытягивает ее всю, до конца, либо она вырывается у него из
рук также вся, до конца. На одном конце цепи — политика, на другом — математика,
вообще наука, философия, искусство. И только человек, овладевший ею, становится
действительным, а не номинальным господином над современными производительными
силами.
Вот откуда, а вовсе не из эстетических или этических соображений
вырос коммунистический идеал Человека. Либо индивидуум превращается в хозяина
всей созданной человечеством культуры, либо он остается ее рабом, прикованным
к тачке своей узкой профессии. Не решая такой задачи, люди не смогут решить и
задачи организации разумного планирования и контроля над развитием производства,
общества в целом. Это две стороны одной проблемы.
Полное решение ее вовсе не предполагает, как иногда изображают
противники коммунизма и марксизма, превращения каждого индивида в некоего универсального
гения, занимающегося всем понемногу и ничем в частности. Вовсе нет.
Само собой очевидно, что каждый индивид не может овладеть всей
бесконечной массой «частных профессий» — стать сразу и политиком, и математиком,
и химиком, и скрипачом, и балериной, и космонавтом, и тенором, и басом-профундо,
и логиком, и шахматистом. Такое понимание «всесторонности развития» было бы,
разумеется, неосуществимым и утопичным. Речь идет вовсе не о совмещении в одном
индивиде «всех» частных видов деятельности и соответствующих им профессионализированных
способностей. Речь идет о том, что каждый живой человек может и должен быть развит
в отношении тех всеобщих («универсальных») способностей, которые делают его Человеком
(а не химиком или токарем), то есть в отношении мышления, нравственности и здоровья,
до современного уровня. Всестороннее развитие личности предполагает создание
для всех без исключения людей равно реальных условий развития своих способностей
в любом направлении. Таких условий, внутри которых каждый мог бы беспрепятственно
выходить в процессе своего общего образования на передний край человеческой культуры,
на границу уже сделанного и еще не сделанного, уже познанного и еще не познанного,
а затем свободно выбирать, на каком участке фронта борьбы с природой ему [181]
сосредоточить свои личные усилия: в физике или в технике, в стихосложении или
медицине.
Вот что имел в виду Маркс, когда говорил, что коммунистическое
общество будет формировать из человека ни в коем случае не живописца или сапожника,
а прежде всего человека, занимающегося — пусть даже преимущественно — живописью
или проблемой изготовления обуви, смотря что больше ему по душе.
А пойдет ли тот или иной индивид дальше уже завоеванного — вопрос
другой. Очевидно, что во всех частных видах деятельности он этого сделать не
сможет. Но вот быть развитым так, чтобы — при нужде или при желании — он мог
без особого труда и трагедий переходить от одного вида деятельности к другому,
легко осваивать технику «частного» вида деятельности, — вовсе не утопия. Необходимо
обладать всеобщими, принципиальными основами современной культуры. Тогда «частности»,
«техника» усваиваются без чрезвычайных усилий.
В обратном же порядке индивид не в состоянии усвоить толком ни
того ни другого.
Как видим, «сосредоточение» сил и способностей личности на определенном
направлении остается и при коммунизме. Но здесь на каком-либо узком участке сосредоточивает
свои силы всесторонне развитый человек, понимающий соседа справа и соседа слева
и сознательно кооперирующий с ними свои усилия, а при капитализме — с детства
искалеченный, односторонне мыслящий профессионал, видящий действительность только
сквозь узкую амбразуру своего дела, имеющий соседом справа и соседом слева точно
таких же подслеповатых специалистов.
Нетрудно понять, какое сообщество успешнее продвинется вперед за
один и тот же период времени. То, которое напоминает беседу слепого музыканта
с глухим живописцем о музыке или о живописи, или то, где собеседники одинаково
хорошо видят и слышат, хотя один из них занимается больше музыкой, чем живописью,
а другой посвящает больше времени живописи, чем музицированию... Два таких человека
прекрасно поймут и обогатят друг друга в беседе.
Общество же, составленное, скажем, из «слепого» музыканта, «глухого»
живописца и «слепо-глухого» математика, с неизбежностью потребует посредника
– переводчика, который, ничего не понимая ни в музыке, [182] ни в живописи, ни
в математике, будет тем не менее «опосредствовать» их взаимные отношения, кооперировать
их усилия вокруг общих проблем, в которых каждый из них разбирается слабо. Здесь
и получается нечто вроде простейшей модели стихийно сложившейся товарно-капиталистической
системы разделения труда (способностей) между людьми. Роль «посредника», монопольно
представляющего в этой системе «общие интересы», играет стоящий над народом профессионал-политик,
по видимости — хозяин всего сообщества, а на деле — такой же слепой раб рынка,
как и все прочие. Разумеется, требуется здесь и рабочий, кормящий и одевающий
всех четверых...
Наоборот, простейшую модель коммунистически организованного сообщества
можно построить только из всесторонне развитых индивидов, то есть из людей, каждый
из коих сам хорошо понимает как общую задачу, так и свою специальную роль в ее
решении, чтобы координировать свои усилия с усилиями соседа, товарища по общему
делу.
Общие, то есть взаимные, отношения налаживают и улаживают тут те
самые люди, которые сообща делают одно, каждому из них понятное общее дело. Они
сами распределяют между собой на основе добровольного согласия и демократического
обсуждения те частные задачи и обязанности, которые вытекают из верно понятых
общих интересов.
Люди — живые индивиды — управляют здесь собой сами. А также машинами
всякого рода. Ибо если сформулировать самую глубокую, самую существенную противоположность
коммунистической организации общества всякой иной, то она и заключается как раз
в том, что единственной целью человеческой жизнедеятельности становится тут сам
человек, а все остальное без исключения превращается в средство, которое само
по себе не имеет никакого значения.
Потому коммунизм и выступает ныне как единственная теоретическая
доктрина, предусматривающая полную ликвидацию пресловутого «отчуждения». Значит,
конечной целью коммунистического движения было, есть и остается безоговорочное
уничтожение всех «внешних» (по отношению к человеку, к живому, реальному индивиду)
форм и средств регламентации его жизнедеятельности, всех «внешних» посредников
между человеком и человеком, которые в классово-антагонистическом [183] обществе
превращались из слуг-посредников в капризных деспотов-богов, в идолов.
Вот чем и отличается «частичный человек» (термин Маркса) от «тотально-развитого
индивида» (тоже термин Маркса). «Частичный человек» — образ, с необходимостью
формируемый товарно-капиталистической системой разделения труда, загоняющего
каждого индивида уже с детства в тесную клетку узкой профессии. Тотально (то
есть всесторонне, универсально) развитый индивид — образ, с необходимостью диктуемый
условиями коммунистически организованного (и организующегося) общества; не заманчивый
образ далекого будущего, а прежде всего принцип сегодняшнего формирования человека.
Тотальное развитие каждого индивидуума отнюдь не только следствие,
но и условие возможности коммунистической организации отношений человека к человеку.
И оно — не идеал в смысле Канта и Фихте, а принцип разрешения сегодняшних противоречий:
коммунизм становится реальностью ровно в той мере, в какой каждый индивид превращается
в «тотально развитую личность». И «реализацию» коммунистического идеала ни в
коем случае нельзя откладывать «на завтра». Его нужно реализовать сегодня, сейчас.
Реализация коммунистического идеала охватывает многие стороны общественной жизни.
И всюду изложенные выше общие принципы находят самое широкое применение. [184]
1 Эта тема — одна из постоянных в творчестве Э.В. Ильенкова.
См. статью «Идеал» в «Философской энциклопедии» (т. 2, 1962, с. 195-199), а также работу «Проблема
идеала в философии» [106] («Вопросы философии», 1962, № 10, статья первая; 1963, № 2, статья вторая).
Для настоящего издания использованы соответствующие главы книги «Об идолах и идеалах» (Москва, 1968, с. 44-152),
где эта тема разработана с наибольшей полнотой. [107]
2 Кант И. Сочинения, т. 3, с. 508.
3 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения, т. 21, с. 281.
4 Там же, т. 3, с. 31.
5 Там же, т. 1, с. 117.
6 Там же, с. 115.
7 Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. Москва, 1956, с. 586.
8 Там же, с. 598.
9 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения, т. 13, с. 6.
10 Там же, т. 3, с. 34.
11 Там же, т. 3, с 37.
12 Там же, с. 3.
13 Там же, т. 4, с. 335-336.
14 Ленин В.И. Полное собрание сочинений, т. 29, с 162.