Г.В.Ф. Гегель
Кто мыслит абстрактно?
«Знание — сила», 10 (1973), с. 41-42
Мыслить? Абстрактно? Sauve qui peut! — «Спасайся, кто может!» — наверняка
завопит тут какой-нибудь наемный осведомитель, предостерегая публику от чтения
статьи, в которой речь пойдет про «метафизику». Ведь «метафизика» — как и
«абстрактное» (да, пожалуй, как и «мышление») — слово, которое в каждом
вызывает более или менее сильное желание удрать подальше, как от чумы.
Спешу успокоить: я вовсе не собираюсь объяснять здесь, что такое
«абстрактное» и что значит «мыслить». Объяснения вообще считаются в порядочном
обществе признаком дурного тона. Мне и самому становится не по себе, когда
кто-нибудь начинает что-либо объяснять, — в случае необходимости я и сам сумею
все понять. А здесь какие бы то ни было объяснения насчет «мышления» и
«абстрактного» совершенно излишни; порядочное общество именно потому и избегает
общения с «абстрактным», что слишком хорошо с ним знакомо. То же, о чем ничего
не знаешь, нельзя ни любить, ни ненавидеть. Чуждо мне и намерение примирить
общество с «абстрактным» или с «мышлением» при помощи хитрости — сначала
протащив их туда тайком, под маской светского разговора, с таким расчетом,
чтобы они прокрались в общество, не будучи узнанными и не возбудив
неудовольствия, затесались бы в него, как говорят в народе, а автор интриги мог
бы затем объявить, что новый гость, которого теперь принимают под чужим именем
как хорошего знакомого, — это и есть то самое «абстрактное», которое раньше на
порог не пускали. У таких «сцен узнавания», поучающих мир против его желания,
тот непростительный просчет, что они одновременно конфузят публику, тогда как
театральный машинист хотел бы своим искусством снискать себе славу. Его
тщеславие в сочетании со смущением всех остальных способно испортить весь
эффект и привести к тому, что поучение, купленное подобной ценой, будет
отвергнуто.
Впрочем, даже и такой план осуществить не удалось бы для этого ни в коем
случае нельзя разглашать заранее разгадку. А она уже дана в заголовке. Если уж
замыслил описанную выше хитрость, то надо держать язык за зубами и действовать
по примеру того министра в комедии, который весь спектакль играет в пальто и
лишь в финальной сцене его расстегивает, блистая Орденом Мудрости. Но
расстегивание метафизического пальто не достигло бы того эффекта, который
производит расстегивание министерского пальто, — ведь свет не узнал тут ничего,
кроме нескольких слов, — и вся затея свелась бы, собственно, лишь к
установлению того факта, что общество давным-давно этой вещью располагает;
обретено было бы, таким образом, лишь название вещи, в то время как орден
министра означает нечто весьма реальное, кошель с деньгами.
Мы находимся в приличном обществе, где принято считать, что каждый из
присутствующих точно знает, что такое «мышление» и что такое «абстрактное».
Стало быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно. Как мы уже
упоминали, в наше намерение не входит ни примирить общество с этими вещами, ни
заставлять его возиться с чем-либо трудным, ни упрекать за легкомысленное
пренебрежение к тому, что всякому наделенному разумом существу по его рангу и
положению приличествует ценить. Напротив, намерение наше заключается в том,
чтобы примирить общество с самим собой, поскольку оно, с одной стороны,
пренебрегает абстрактным мышлением, не испытывая при этом угрызений совести, а
с другой — все же питает к нему в душе известное почтение, как к чему-то
возвышенному, и избегает его не потому, что презирает, а потому, что
возвеличивает, не потому, что оно кажется чем-то пошлым, а потому, что его
принимают за нечто знатное или же, наоборот, за нечто особенное, что французы
называют «espèce» 1,
чем в обществе выделяться неприлично, и что не столько выделяет, сколько
отделяет от общества или делает смешным, вроде лохмотьев или чрезмерно
роскошного одеяния, разубранного драгоценными камнями и старомодными кружевами.
Кто мыслит абстрактно? — Необразованный человек, а вовсе не просвещенный. В
приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком просто, слишком
неблагородно (неблагородно не в смысле принадлежности к низшему сословию), и
вовсе не из тщеславного желания задирать нос перед тем, чего сами не умеют
делать, а в силу внутренней пустоты этого занятия.
Почтение к абстрактному мышлению, имеющее силу предрассудка, укоренилось
столь глубоко, что те, у кого тонкий нюх, заранее почуют здесь сатиру или
иронию, а поскольку они читают утренние газеты и знают, что за сатиру назначена
премия, то они решат, что мне лучше постараться заслужить эту премию в
соревновании с другими, чем выкладывать здесь все без обиняков.
В обоснование своей мысли я приведу лишь несколько примеров, на которых
каждый сможет убедиться, что дело обстоит именно так. Ведут на казнь убийцу.
Для толпы он убийца — и только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный,
красивый, интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так? Убийца –
красив? Можно ли думать столь дурно, можно ли называть убийцу — красивым? Сами,
небось, не лучше! Это свидетельствует о моральном разложении знати, добавит,
быть может, священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.
Знаток же человеческой души рассмотрит ход событий, сформировавших
преступника, обнаружит в его жизни, в его воспитании влияние дурных отношений
между его отцом и матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан за
какой-то незначительный проступок с чрезмерной суровостью, ожесточившей его
против гражданского порядка, вынудившей к сопротивлению, которое и привело к
тому, что преступление сделалось для него единственным способом самосохранения.
Почти наверняка в толпе найдутся люди, которые — доведись им услышать такие
рассуждения — скажут: да он хочет оправдать убийцу! Помню же я, как некий
бургомистр жаловался в дни моей юности на писателей, подрывающих основы
христианства и правопорядка; один из них даже осмелился оправдывать
самоубийство — подумать страшно! Из дальнейших разъяснений выяснилось, что
бургомистр имел в виду «Страдания молодого Вертера».
Это и называется «мыслить абстрактно» — видеть в убийце только одно
абстрактное — что он убийца, и называнием такого качества уничтожать в нем все
остальное, что составляет человеческое существо.
Иное дело — утонченно-сентиментальная светская публика Лейпцига. Эта,
наоборот, усыпала цветами колесованного преступника и вплетала венки в колесо.
Однако это опять-таки абстракция, хотя и противоположная. Христиане имеют
обыкновение выкладывать крест розами или, скорее, розы крестом, сочетать розы и
крест. Крест — это некогда превращенная в святыню виселица или колесо. Он
утратил свое одностороннее значение орудия позорной казни и соединяет в одном
образе высшее страдание и глубочайшее самопожертвование с радостнейшим
блаженством и божественной честью. А вот лейпцигский крест, увитый маками и
фиалками, — это умиротворение в стиле Коцебу 2, разновидность распутного примиренчества –
чувствительного и дурного.
Мне довелось однажды услышать, как совсем по-иному расправилась с
абстракцией «убийцы» и оправдала его одна наивная старушка из богадельни.
Отрубленная голова лежала на эшафоте, и в это время засияло солнце. Как это
чудесно, сказала она, солнце милосердия господня осеняет голову Биндера! Ты не
стоишь того, чтобы тебе солнце светило, — так говорят часто, желая выразить
осуждение. А женщина та увидела, что голова убийцы освещена солнцем и, стало
быть, того достойна. Она вознесла ее с плахи эшафота в лоно солнечного
милосердия бога и осуществила умиротворение не с помощью фиалок и
сентиментального тщеславия, а тем, что увидела убийцу приобщенным к небесной
благодати солнечным лучом.
– Эй, старуха, ты торгуешь тухлыми яйцами! — говорит покупательница
торговке. — Что? — кричит та. — Мои яйца тухлые?! Сама ты тухлая! Ты мне смеешь
говорить такое про мой товар! Ты! Да не твоего ли отца вши в канаве заели, не
твоя ли мать с французами крутила, не твоя ли бабка сдохла в богадельне! Ишь
целую простыню на платок извела! Знаем, небось, откуда все эти тряпки да
шляпки! Если бы не офицеры, не щеголять тебе в нарядах! Порядочные-то за своим
домом следят, а таким — самое место в каталажке! Дырки бы на чулках заштопала!
– Короче говоря, она и крупицы доброго в обидчице не замечает. Она мыслит
абстрактно и все — от шляпки до чулок, с головы до пят, вкупе с папашей и
остальной родней — подводит исключительно под то преступление, что та нашла ее
яйца тухлыми. Все окрашивается в ее голове в цвет этих яиц, тогда как те
офицеры, которых она упоминала, — если они, конечно, и впрямь имеют сюда
какое-нибудь отношение, что весьма сомнительно, — наверняка заметили в этой
женщине совсем иные детали.
Но оставим в покое женщин; возьмем, например, слугу — нигде ему не живется
хуже, чем у человека низкого звания и малого достатка; и, наоборот, тем лучше,
чем благороднее его господин. Простой человек и тут мыслит абстрактно, он
важничает перед слугой и относится к нему только как к слуге; он крепко
держится за этот единственный предикат. Лучше всего живется слуге у француза.
Аристократ фамильярен со слугой, а француз — так уж добрый приятель ему. Слуга,
когда они остаются вдвоем, болтает всякую всячину, а хозяин покуривает себе
трубку да поглядывает на часы, ни в чем его не стесняя, — как о том можно
прочитать в повести «Жак и его хозяин» Дидро. Аристократ, кроме всего прочего,
знает, что слуга не только слуга, что ему известны все городские новости и
девицы и что голову его посещают недурные идеи, — обо всем этом он слугу
расспрашивает, и слуга может свободно говорить, о том, что интересует хозяина.
У барина-француза слуга смеет даже рассуждать, иметь и отстаивать собственное мнение,
а когда хозяину что-нибудь от него нужно, так приказания будет недостаточно, а
сначала придется втолковать слуге свою мысль да еще и благодарить за то, что
это мнение одержит у того верх. [41]
То же самое различие и среди
военных; у пруссаков положено
бить солдата, и солдат поэтому –
каналья; действительно, тот,
кто обязан пассивно сносить
побои, и есть
каналья. Посему рядовой солдат и
выглядит в глазах офицера как некая абстракция субъекта побоев, с
коим вынужден возиться
господин в мундире с портупеей,
хотя и для него это занятие чертовски неприятно.
Перевод Э. Ильенкова
Э.В. Ильенков
доктор философских наук
– Так кто же мыслит абстрактно?
– Необразованный человек, а вовсе не просвещенный
Этот неожиданный ответ и сегодня может показаться озорным парадоксом,
простой иллюстрацией того «литературного приема, состоящего в употреблении
слова или выражения в противоположном их значении с целью насмешки», который
литературоведы называют иронией. Той самой иронией, которая, по словам
М.В. Ломоносова, «состоит иногда в одном слове, когда малого человека
Атлантом или Гигантом, бессильного Самсоном называем»...
Ирония тут действительно есть, и очень ядовитая. Но ирония эта особого
свойства — не остроумная игра словами, не простое вывертывание наизнанку
«привычных значений» слов, ничего не меняющее в существе понимания. Тут не
термины меняются на обратные, а те явления, которые ими обозначаются, вдруг
оказываются в ходе их рассмотрения совсем не такими, какими их привыкли видеть,
и острие насмешки поражает как раз «привычное» словоупотребление, обнаруживает,
что именно «привычное» и вполне бездумное употребление терминов (в данном
случае слова «абстрактное») является несуразным, не соответствующим сути дела.
А то, что казалось лишь «ироническим парадоксом», обнаруживает себя, напротив,
как совершенно точное выражение этой сути.
Это и есть диалектическая ирония, выражающая в словесном плане, на экране
языка, вполне объективный (то есть от воли и сознания не зависящий) процесс
превращения вещи в свою собственную противоположность. Процесс, в ходе которого
все знаки вдруг меняются на обратные, а мышление неожиданно для себя приходит к
выводу, прямо противоречащему его исходному пункту.
Душой этой своеобразной иронии является не легковесное остроумие, не
лингвистическая ловкость в обыгрывании эпитетов, а всем известное «коварство»
реального течения жизни, давно осознанное народной мудростью в поговорке
«Благими намерениями дорога в ад вымощена». Да, самые добрые намерения,
преломившись через призму условий их осуществления, зачастую оборачиваются злом
и бедой. Бывает и наоборот: «Частица силы я, желавшей вечно зла, творившей лишь
благое», — отрекомендовывается Мефистофель, поэтическое олицетворение «силы
отрицания».
Это та самая нешуточная закономерность, которую Маркс
вслед за Гегелем любил называть «иронией истории», — «неизбежной судьбой
всех исторических движений, участники которых имеют смутное представление
о причинах и условиях их существования и потому ставят перед ними чисто
иллюзорные цели». Эта ирония всегда выступает как неожиданное возмездие
за невежество, за неведение. Она всегда подстерегает людей, лезущих
в воду, не зная броду. Когда такое случается с первопроходцами — это
трагедия. Человеку всегда приходилось дорого платить за познание. Но
когда жертвами этой неумолимой иронии становятся люди, не умеющие и
не желающие считаться с опытом, — их судьба обретает характер трагикомический,
ибо наказанию тут подвергается уже не невежество, а глуповатое самомнение...
И когда Гегель в качестве примера «абстрактного мышления» приводит вдруг
брань рыночной торговки, то высокие философские категории применяются тут
отнюдь не с целью насмешки над «малым человеком», над необразованной старухой.
Ироническая насмешка здесь есть, но адрес ее — совсем иной. Эта насмешка
попадает здесь рикошетом, на манер бумеранга, в высокий лоб того самого
читателя, который усмотрел в этом ироническую ухмылку над «необразованностью».
Необразованность — не вина, а беда, и глумиться над нею с высоты своего ученого
величия — вряд ли достойное философа занятие. Такое глумление обнаруживало бы
не ум, а лишь глупое чванство своей собственной «образованностью». Эта поза уже
вполне заслуживает издевки — и Гегель доставляет себе такое удовольствие.
Великий диалектик вышучивает здесь мнимую образованность — необразованность,
которая мнит себя образованностью, и потому считает себя вправе судить и рядить
о философии, не утруждая себя ее изучением.
Торговка бранится без претензий на «философское» значение своих
словоизвержений. Она и слыхом не слыхивала про такие словечки, как
«абстрактное». Философия поэтому тоже к ней никаких претензий не имеет. Другое
дело — «образованный читатель», который усмехается, усмотрев «иронию» в
квалификации ее мышления как «абстрактного», — это-де все равно, что назвать
бессильного Самсоном...
Вот он-то и попался на коварный крючок гегелевской иронии. Усмотрев тут лишь
«литературный прием», он с головой выдал себя, обнаружив полную
неосведомленность в той области, где он считает себя знатоком, — в области
философии как науки. Тут ведь каждый «образованный человек» считает себя
знатоком. «Относительно других наук считается, что требуется изучение для того,
чтобы знать их, и что лишь такое знание дает право судить о них. Соглашаются
также, что для того, чтобы изготовить башмак, нужно изучить сапожное дело и
упражняться в нем, хотя каждый человек имеет в своей ноге мерку для этого,
имеет руки и благодаря им требуемую для данного дела природную ловкость. Только
для философствования не требуется такого рода изучения и труда», — иронизирует
по адресу таких знатоков Гегель. Такой знаток и обнаружил тут, что слово
«абстрактное» он знает, а вот относительно той коварной диалектики, которую философия
давно выявила в составе названной категории явлений, даже смутного представления
не имеет. Потому-то он и увидел шутку там, где Гегель вовсе не шутит, там, где он
разоблачает дутую пустоту «привычных» представлений, за пределы которых никогда
не выходит претенциозная полуобразованность, мнимая образованность, весь багаж которой
и заключается всего-навсего в умении употреблять ученые словечки так, как принято
в «порядочном обществе»...
Такой «образованный читатель» — не редкость и в наши дни. Обитая в уютном мирке
шаблонных представлений, с которыми он сросся, как с собственной кожей, он всегда
испытывает раздражение, когда наука показывает ему, что вещи на самом-то деле совсем
не таковы, какими они ему кажутся. Себя он всегда считает поборником «здравого смысла»,
а в философской диалектике не видит ничего, кроме злокозненной наклонности «выворачивать
наизнанку» обычные, «общепринятые» значения слов. В диалектическом мышлении он видит
одно лишь «неоднозначное и нестрогое употребление терминов», искусство жонглировать
словами с противоположным значением — софистику двусмысленности. Так, мол, и тут
– Гегель употребляет слова не так, как это «принято» — называет «абстрактным» то,
что все здравомыслящие люди именуют «конкретным» и наоборот. Такому толкованию диалектики
посвящено даже немало учено-философских трактатов, написанных за последние полтораста
лет. И каждый раз их пишут от имени «современной логики».
Между тем Гегеля волнуют, конечно же, не названия, не вопрос о том, что и как
надлежит называть. К вопросу о названиях и к спорам о словах Гегель сам относится
сугубо иронически, лишь поддразнивая ученых педантов, которые, в конце концов, только
этим и озабочены, расставляя им на пути нехитрые ловушки.
Попутно же, под видом светской беседы, он популярно — в самом хорошем смысле
этого слова — излагает весьма серьезные вещи, касающиеся отнюдь не «названии». Это
– стержневые идеи его гениальной «Науки Логики» и «Феноменологии духа».
«Абстрактной истины нет, истина всегда конкретна», ибо истина — это не «отчеканенная
монета», которую остается только положить в карман, чтобы при случае ее оттуда вытаскивать
и прикладывать как готовую мерку к единичным вещам и явлениям, наклеивая ее, как
ярлык, на чувственно-данное многообразие мира, на созерцаемые «объекты». Истина
заключается вовсе не в голых «результатах», а в непрекращающемся процессе все более
глубокого, все более расчлененного на детали, все более «конкретного» постижения
существа дела. А «существо дела» нигде и никогда не состоит в простой «одинаковости»,
в «тождественности» вещей и явлений друг другу. И искать это «существо дела» — значит
тщательно прослеживать переходы, превращения одних строго зафиксированных (в том
числе словесно) явлений в другие, в конце концов, в прямо противоположные исходным.
Действительная «всеобщность», связующая воедино, в составе некоторого «целого»,
два или более явления (вещи, события и т.д.), таится вовсе не в их одинаковости
друг другу, а в необходимости превращения каждой вещи в ее собственную противоположность.
В том, что такие два явления как бы «дополняют» одно другое «до целого», поскольку
каждое из них содержит такой «признак», которого другому как раз недостает, а «целое»
всегда оказывается единством взаимоисключающих — и одновременно взаимопредполагающих
– сторон, моментов. Отсюда и логический принцип мышления, который Гегель выдвинул
против всей прежней логики: «Противоречие есть критерий истины, отсутствие противоречия
– критерий заблуждения». Это тоже звучало и звучит до сих пор достаточно парадоксально.
Но что поделаешь, если сама реальная жизнь развивается через «парадоксы»?
И если принять все это во внимание, то сразу же начинает выглядеть по-иному и
проблема «абстракции». «Абстрактное» как таковое (как «общее», как «одинаковое»,
зафиксированное в слове, в виде «общепринятого значения термина» или в серии таких
терминов) само по себе ни хорошо, ни плохо. Как таковое оно с одинаковой легкостью
может выражать и ум, и глупость. В одном случае «абстрактное» оказывается могущественнейшим
средством анализа конкретной действительности, а в другом — непроницаемой ширмой,
загораживающей эту же самую действительность. В одном случае оно оказывается формой
понимания вещей, а в другом — средством умерщвления интеллекта, средством его порабощения
словесными штампами. И эту двойственную, диалектически-коварную природу «абстрактного»
надо всегда учитывать, надо всегда иметь в виду, чтобы не попасть в неожиданную
ловушку...
В этом и заключается смысл гегелевского фельетона, изящно-иронического изложения
весьма и весьма серьезных философско-логических истин. [42]
1 Espèce (фр.) — человек, достойный презрения.
2 Коцебу — немецкий драматург и русский дипломат, противник либеральных идей.