Индекс ~ Биография ~ Тексты ~ Фотогалерея ~ Библиография ~ Ссылки ~ Проект





назад содержание вперед

Г.В. ЛОБАСТОВ

НА ПУТИ К ИЛЬЕНКОВУ

К окончанию школы выбор жизненного пути из области фантазий переносится на реальную почву. И сразу мечты обнаруживают свою мечтательность, взгляд на мир сужается — очень нередко до обыденной тесноты. Вдруг обнаруживаешь себя в клетке, даже в капкане. И начинаешь метаться. И если не можешь вырваться, дальнейший путь предопределен: мечущееся начало будет, с хохотом или злобой, рвать сложившуюся ткань жизни, явно или неявно проклиная то и тех, что и кто вводил тебя в эту жизнь. Некий бунт.

Но есть путь «сурового реализма» — с почти изначальным приятием обыденности как нормы. И если еще активное начало сохранит себя, эта обыденность расцветает махровым мещанством с его наглостью и предельной влипчивостью в жизнь. И наоборот, если душа погаснет, тогда — жизненная плесень. Беззаботное детство и пылкая юность тут и начинают казаться миражом, почти нереальным прошлым, миром безумных фантазий, якобы не знавших действительной жизни.

Кто, какой юноша не стоит перед этим выбором?

Здесь остаешься один на один со всем миром. И никто не скажет, как поступить. Советов-то, конечно, много, есть даже сознательная, школами-министерствами придуманная, система социализации и профессиональной ориентации; есть массивный слой традиционных представлений, насыщенных «народной мудростью», вне всяких религий умиряющий тебя, формирующий твое якобы адекватное самосознание. И личность исключается из жизни, не успев в ней «проснуться». Остаются «законопослушные живые трупы».

Но молодость далека от того, чтобы сразу отказаться от себя, еще слишком близки к поверхности бытия ею ощущаемые ее собственные потенции. Еще и в самом деле нет понятия действительности, но есть, в отличие от старости, почти бессознательная энергия в ней, этой действительности, быть. Но как в ней быть?

136

Каждый стоит перед выбором. И это не выбор профессии, это выбор судьбы. Бессознательно и полусознательно это делают все. Вне зависимости от тех или иных внешних обстоятельств – потому что любая судьба начинается и осуществляется именно внутри этих обстоятельств.

* * *

Подростком по многим случаям я был свидетелем разговоров-суждений мужиков-крестьян. И однажды вдруг с какой-то удивительно отчетливой ясностью понял, что весь мой детский каникулярно-сезонный труд с огромными мешками на спине, с лопатой и вилами в руках и т.д., даже если он отольется в нормальный мужицкий труд и будет длиться бесконечно долго, — этот труд никогда не разрешит тех проблем, которые столь отчетливо видят эти — увы — почти безграмотные люди.

И простой вывод-выбор: надо стать журналистом, чтобы сделать эти проблемы для всех очевидными, сделать их сознаваемыми, — и тем самым изменить общественные условия разрешения этих проблем. Неведение, думалось, лежит в составе причин.

– Ничего у тебя не получится, — вдруг сказал один из тех «безграмотных» мужиков, когда они меня втянули в разговор о «зачем ты учишься». — Это знают все, а тебе — и слова сказать не дадут.

Чем не мудрость народная? Но наивность питает оптимизм, юношеская энергия и думать не хочет о смирении. Я вглядываюсь: на примелькавшихся плакатах умные мысли-цитаты — это что, опора действительности, в которой столько ощущаемых проблем? Но почему же не разворачиваются эти мысли в жизнь?

Я захожу в магазин и спрашиваю Маркса, хочу посмотреть немного дальше цитат. И с «Капиталом» на несколько лет ухожу в моря...

Странное впечатление: я не нахожу ничего, что было бы похоже на объяснение жизни, — подобное тому, что привык слышать из уст многих и многих. Дальше первой главы первого тома я никуда не ушел. Откуда мне было знать тогда, что ее,

137

эту главу, нельзя понять, «не проштудировав всей Большой логики Гегеля»!

Имя же Гегеля мне услышалось еще через несколько лет, в среде абитуриентов Ленинградского университета, и абсолютно темным своим сознанием сельского школьника понял, что в мире есть не только Маркс и Ленин, о которых я, кстати, тоже знал не больше тех мужиков-колхозников. И имя Канта, на могилу которого я натолкнулся в Калининграде, тоже мне ничего не говорило...

Во всем этом была загадка. Прожить жизнь, не войдя в жизнь этих людей, людей, сохраняемых историей в именах, символах, памятниках, наконец, цитатах, не развернув в своем сознании этого легко и незамечаемо переступаемого толпами содержания, – казалось пройти мимо чего-то очень существенного и важного, а, может быть, и самого главного. Предчувствовалось, где-то там должны быть и разгадки того, почему столь понятно, казалось бы, разрешаемые проблемы на самом деле не разрешаются. Более того, пройти мимо всего этого означало пройти мимо себя. Ведь то банально-прагматическое содержание, наполняющее смыслами твое определенное случайностями судьбы бытие, – увы — и кара за твое личностное бессилие, быть в нем означает принять эту самую судьбу. Но ведь и юношескому уму понятно, что не равен человек этой несвободе! Есть другие смыслы, спрятанные не только за символами и именами, но чувствуемой проблемностью бытия намекающие на свое существование.

– Хочу все понять! — сказал я в завершение матери, которая, не видя определенности в моих жизненный действиях и поступках, вывела меня в ту далекую юную пору на трудный разговор.

– А помнишь ли ты, что ты мне сказал тогда, когда поехал в Москву? — незадолго до кончины спросила меня она.

Я удивился вопросу. Еще больше удивился, когда до меня дошло, что всю свою жизнь, оказывается, она, мать — вместо меня! — это помнила. И помнила, думаю, потому, что очень хорошо меня тогда поняла, и, поняв, согласием со мной, с моей позицией, меня как бы благословила. Странное ощущение

138

возникло у меня, когда я заметил, с какой печальной грустью смотрел на ее неразгибающуюся в труде спину Эвальд Васильевич Ильенков. Значение труда она воспринимала через контекст всей своей жизни: только в нем она видела субстанцию жизни того мира, в котором жила, и бесконечно страдала, когда потеряла способность трудиться. Она никогда не хотела понять и принять мысль об уродующей роли труда. Тут не было необходимости заковывать труд в цепи или формировать потребность в труде — великая мечта любой власти, управляющей трудом. Именно это, кажется мне, Э.В. Ильенков и видел: доходящую до самозабвения погруженность человека в труд и нравственное самосознание, уверенно мыслящее всеобщий принцип труда единственным богом на земле и тем самым удерживающее целостность человеческого бытия и его смысла. Страшная ограниченность этого самозамкнутого мира отражалась в понимающей печали Э.В. Ильенкова.

Мне показалось, что он вообще был шокирован тем, что увидел в том 1975 году на пространствах бывшей Восточной Пруссии, неподалеку от которых ему пришлось в сорок пятом воевать, в местах, где германская цивилизация проявлялась только в развалинах, приспособленных к русскому быту.

Но не только печаль Эвальда Васильевича была удивляющей, удивительной была и его, я бы сказал, мыслящая восторженность: сдержанной и высокой, стремящейся втянуть тебя в свое напряженное смысловое пространство. В первое время нашего знакомства он предложил мне послушать Вагнера и настойчиво побуждал меня к эмоциональному переживанию смыслового содержания комментариями вагнеровских трагедий и особенностей противоречивого сочетания звукового ряда. Теперь я знаю, что он многим предлагал такое, но чувствую, сколь до немногих дошло его приглашение. Можно было бы подумать, что Вагнер был пропуском в его душу, если бы это не было искренним желанием найти себе живого собеседника, лучше сказать, сослушателя.

Он много рассказывал — уже вне живой музыки — о Вагнере там, в Восточной Пруссии в 1975 году. Это было как бы вне восприятий окружающей реальности, ибо никакого соприкосновения с ней эти рассказы не имели. Но именно

139

там, в прогулках по Калининграду, спрятавшему под собой Кенигсберг, я видел, как он молчал, погруженный в эту реальность. Он молчал, как будто ничто не побуждало его к чувствам. Ни слова не сказал он и у могилы Канта. Мне даже показалось, он поспешил уйти. Вероятно, здесь он еще острее почувствовал свое одиночество.

* * *

Когда-то мне представлялось, уже во времена личного знакомства, что Эвальду Васильевичу как-то одиноко среди тех, с кем он работает и живет. В Институте философии, где я по какому-то случаю оказался, ко мне подошла моя сокурсница-аспирантка, пытаясь узнать, когда же закончится заседание ученого совета, ей так необходимо увидеть Ильенкова. В конце концов я сказал:

– Ну загляните, спросите его, вряд ли ему там интересно!

Она так и сделала, и, когда он вышел, стала оправдывать себя моими словами, мол, вам там неинтересно, Гегелей и Марксов там нет.

– Почему же, — вдруг с прозрачной искренностью сказал Эвальд Васильевич, – мне там очень интересно!

Бессознательное ощущение его глубочайшего одиночества, непреодолимого даже в самых тесных его общениях, меня, кажется, не оставляло никогда. Если я и изменил за прошедшие годы свое мнение по этому поводу, то не по существу, просто стал понимать этот факт более емко. Молчаливость Ильенкова, даже почти замкнутость – это ведь не прирожденная вещь, у нее свои корни. Мне кажется, что ближайшей причиной этого обстоятельства не могло не выступить его бессознательное понимание отсутствия некоего единого смыслового пространства даже среди близких ему людей. Осмелюсь это отнести и к выдающимся в науке и искусстве людям, с которыми Э.В. Ильенков был в постоянном общении.

Но слушал он всегда внимательно. Даже если в речах не было ничего серьезного. Поэтому, надо полагать, и на ученом совете тогда ему было интересно.

Возможно, именно это противоречие определило характер его научных текстов: он как бы хотел донести высокую науку,

140

мыслящее понимание мира до тех, кто никак, даже если и хочет, не может в это понимание войти. Мне кажется, что именно так он относился к своим трудам. Где-то в первый год нашего уже близкого знакомства по ступенькам выходя из метро в сторону его дома, он спросил, что я теперь читаю.

– Ваши книги, — ответил я.

Это действительно было так. Мне трудно было признаться, что, притащив к нему диссертацию, я по сути не знал его работ. Только на пятом курсе, именно тогда, когда эта книжка вышла, я читал «Об идолах и идеалах». Читал, наверное, потому, что она вызвала общественный резонанс. В 1969 году обсуждалась только что появившаяся книга П.В. Копнина «Философские идеи В.И. Ленина и логика», он был моим научным руководителем, вероятно, поэтому я оказался в зале. Вряд ли надо объяснять, что значило это обсуждение. Философию поносили. Э.В. Ильенкова коробило (случаем я сидел неподалеку от него). Когда он, в поддержку П.В. Копнина, выступал, я услышал рядом шипящее негодование в его адрес. Прислушался, понял – из Киева. Чего здесь? Приехали осудить бывшего земляка? Слушая, злобствовали, кляли ильенковскую книгу «Об идолах и идеалах».

Но у меня тогда, на пятом курсе, из чтения этой книги ничего не получилось. Да и как могло получиться, если активно господствующий на философском факультете позитивизм так легко ложился на примитивное сознание студента, ищущего доступные ответы на свои доморощенные мировоззренческие вопросы?! Один из профессоров факультета как-то в беседе в студенческой группе сказал:

– Чтобы идти на философский факультет, надо минимум прочитать «Метафизику» Аристотеля!

– Чтобы потом слушать этот бред? — спросил бы я сегодня. Но тогда подумал: а где мне (и нам) можно было услышать даже имя такое, не говоря о книге?

А что бы значило прочитать Аристотеля до университета? Если бы это удалось, то зачем мне университет? Тем более такой, какой оказался явным препятствием на пути к Ильенкову. Не поддавались студенческому уму его тексты. Да и сам образ его, Ильенкова, на этом пути вырастал для меня первоначально

141

в качестве идола, выстраивался из обрывков тех фраз, которые не могли не обратить на себя внимания. За упоминаниями имени Э.В. Ильенкова чувствовалась некая как будто всем, кроме меня, известная величина, величина, загадочная тем более, что этот человек находился где-то рядом, но невозможно было представить его в живом человечьем обличье. И тем не менее сознание, что сейчас, в сегодняшнее время, а не где-то в прошлом, в устоявшейся истории, есть имя, символизирующее собой масштабно-историческое мышление, делало загадочным сам феномен мышления и одновременно означало, что все то, чем наполнена атмосфера факультета, совсем и не то, чем должно быть.

За этим именем для меня скрывался какой-то другой мир. Что-то мистически-божественное – именно это чувствовалось во всех упоминаниях имени Э.В. Ильенкова. Значит, скажу я сегодня, философская публика хорошо умела различать. И при всем различии своего отношения к нему как перед богом замолкала перед этим именем.

И проходила мимо него. Я думаю, что и изгнан он был с факультета не потому, что не так думал и не то говорил, а только потому, что вообще думал, а мысль сама по себе была чужда практически всем, подвизающимся в официальной философии, и потому была в ней нетерпимой.

Кстати, потому же ненавидят и философию вообще. А Э.В. Ильенков был «воплощенной философией». Вскоре после смерти Эвальда Васильевича в той самой знаменитой кухне, опустевшей и даже как-то осиротевшей, той кухне, откуда «выросла вся советская философия» (как скажет, навсегда прощаясь с Эвальдом Васильевичем, Библер В.С.), об этом сказал Л.К. Науменко:

– Да, Сократ и Спиноза... Они были, конечно, живым воплощением философии, но то было когда-то, и мы доподлинно не знаем, как оно было. А Эвальд Васильевич – в нем это единство бытия и мысли мы видели и чувствовали непосредственно. – И вспомнил деталь, как Эвальд Васильевич нарадоваться не мог на свое «приобретение»: зеленый легкий тканевый туристский костюм, типа тех, в которых студенты в ту пору ездили летом на стройки. Такой

142

легкий и удобный! Как раз в нем он и был со мной у моей матери, а потом в Калининграде, а потом на Куршской косе, куда мы поехали к Ф.Т. Михайлову.

А вот характерное. По дороге туда, к Михайлову, он как бы вдруг вернулся к моему тексту, который я его попросил посмотреть в доме у матери:

– Хорошо бы все эти рассуждения «посадить» на факт!

Речь шла о сути идеальной формы, и я вдруг понял, почему он анализ идеального проводил через анализ формы стоимости. Сегодня мне кажется, что в этом заключался и ответ будущим сомнениям и возражениям Мих. Лифшица (см. его «Диалог с Эвальдом Ильенковым». М., 2003), посчитавшего форму стоимости далекой от идеальности.

– Становление и движение идеальной формы, наверное, было бы лучше всего проанализировать в рамках формирования мышления слепоглухонемых. Этот факт, пожалуй, более всего мог бы послужить фактической базой анализа, — сказал я, но Ильенков оставил это без ответа.

Это молчание можно как-то понимать? Без сомнения. Для меня все то, что говорил и о чем молчал или умалчивал Э.В. Ильенков, было наполнено смыслом. Смыслом, соотносимым со всем контекстом известного мне содержания его представлений. Поэтому однозначно толковать его молчание или им высказанное суждение было бы неосторожностью. И то и другое всегда надолго зависало в сознании как вопрос, как проблема. Тогда Э.В. Ильенков спешил к «ребяткам», как он выражался, слепоглухим, это был 1975 год, они были студентами, Мещерякова А.И. уже не было. Может, этой фразой я столкнул его внимание с наших общефилософских рассуждений на чисто бытовые проблемы его «ребяток», тогда, помню, чем-то волновавшие его? А может, он щадил меня, не желая возражать по моим пустякам? Или просто ушел в свои размышления, которые в деле формирования сознания слепоглухонемых, по его собственному утверждению, всегда содержали проблему:

– Тут всегда так, — говорил он, отвечая на вопрос, когда Саша Суворов и Сергей Сироткин общались в огромной аудитории со студентами МИЭТ в 1976 году. – Приходится

143

продумывать и движение от мысли к действию, и обратное – от действия к мысли. Никакой предварительной определенности этого процесса для меня тут нет, как раз здесь, через факт развития этого процесса приходится формулировать всеобще-философские положения и тут же их, в этом процессе, проверять. И ими же высвечивать фактическое положение вещей.

Так он ответил на достаточно банальный полустуденческий вопрос одного из преподавателей философии относительно первичности: материальное или идеальное является ведущей стороной процесса?

А вот его суждение относительно завершения любых теоретических ходов:

– Вообще-то дефиниция нужна, но как завершающее определение. — Это он говорил в процессе прогулки у деревни Крюково в Зеленограде по ранней весне 1976 года, куда они с С. Мареевым приехали ко мне на воскресные дни.

Вот из таких, как бы обрывочных, мыслей Эвальда Васильевича можно было выстроить всю философско-логическую его позицию.

* * *

В беззаботное и шумное пространство студенческих лет — вернусь снова к своей теме — спорадически, как будто взрывами, врывалось имя Ильенкова, а вместе с ним — нечто бесконечно серьезное. Конечно же, это, серьезное, всегда было «на потом», на какую-то будущую, совсем не студенческую жизнь. А пока из физики и биологии я с помощью факультета философии пытался войти и разобраться в загадке столь увлекавшего меня феномена сознания. Пока не случилось натолкнуться на «Загадку человеческого Я» Ф.Т. Михайлова, пока не прочитал «Об эстетической природе фантазии».

Вообще-то зря ругают позитивизм. Известно, что Ильенков был яростным его противником. Ведь доведенный до предела, он, позитивизм, сам обнаруживает свою несостоятельность. Он сколь опасен, столь же и не опасен, как здравый смысл, апологией которого он по существу является: он спокойно завоевывает и порабощает некритичное сознание, но там, где философская проблема удерживается по существу, где

144

появляется критическая рефлексия, он обнаруживает свою полную беспомощность. С ним я даже в тексты Э.В. Ильенкова не мог пробиться – настолько они, эти тексты, с позиций позитивизма казались странными и инородными! А войти в них случилось только через возникшее в самом себе отрицательно-критическое отношение к дурной бесконечности и пустым кругам позитивистских принципов!

Потому я и вынужден был — даже в некотором смущении — признаться тогда, на ступеньках из метро, уже защитивши диссертацию, по которой как раз Эвальд Васильевич и выступал официальным оппонентом, — признаться, что я вот только теперь читаю его работы. На что он заметил, как-то махнув рукой, не зная, конечно, моего сложного приближения к его книгам:

– Да это так... ну посмотри, а читать Гегеля надо! Конечно же, это относилось не персонально ко мне, он понимал, что я Гегеля читал, — он указывал на ту сферу, ту область, где следует искать ответов, и не только ответов на свои вопросы, а где имеет место действительная культура мышления с его способностью обнажать проблемы и их разрешать. Его «читать» звучало именно этим бесконечным смыслом. Э.В. Ильенков хорошо понимал, насколько велика и важна эта школа гегелевской логики.

Эта его позиция, позиция серьезного отношения к гегелевской логике, была, по-видимому, настолько очевидной, что некто однажды на заседании философского кружка, который периодически возникал и закрывался на философском факультете и научным руководителем которого Э.В. Ильенков был, — некто спросил:

– Эвальд Васильевич, вот все говорят, что вы идеалист. Так ли это?

Я в тот раз впервые воочию и близко увидел Э.В. Ильенкова, это было, кажется, в осень 1966 года, на заседания этого кружка приходила очень разношерстная публика, далеко не только студенты, и интересы их были далеко не только философско-научные. Кто-то приходил именно и только послушать Эвальда Васильевича, а кто-то просто задать вопрос типа вышеприведенного. Как хорошо Ильенков чувствовал эту

145

ситуацию!

– Все мы закончили советские вузы, формировались в рамках материалистического мировоззрения. Мы не могли не впитать в себя материализм, — ответил он. Он хорошо понимал, что вопрошающий и всеобщее ожидающее внимание никогда не смогут даже понять, что такое идеализм, но навязчиво будут лезть со своими представлениями, лежащими даже за рамками позитивистской традиции, в бездонной глубине изуродованного сознания, — будут лезть с вопросами. А вопросы-то откуда? Из сути дела?

Конечно же, нет. Они вырастали из не пробившегося в проблему идеального, не понявшего этой проблемы, но сдвинувшегося, свихнувшегося в своих представлениях – после ильенковских разработок этой темы — сознания.

Тем не менее, никакого раздражения я у Ильенкова не заметил. Даже напротив, в конце семинара он обратился к публике с предложением принять участие в переводе книги Г. Лукача «Молодой Гегель». Я долго решался, но все-таки подошел к нему, он стоял в конце коридора у окна, выходящего к медицинскому институту, и курил, публика вокруг уже рассеялась. Я выразил намерение принять посильное участие, и он направил меня к Мих. Лифшицу, дав его телефон. Это имя я, кажется, тогда впервые слышал. Шел третий год моей учебы на философском факультете! Эту беду свою — и свою вину! — я понял значительно позже...

Но нельзя сказать, что публика философского факультета этих имен не знала.

– Эти ребята, — не без восхищения, имея в виду Э.В. Ильенкова и Г.С. Батищева, сказал один из преподавателей факультета, руководивший нашим учебным семинаром, — «Капитал» читали и на немецком, и на английском. — Он явно подчеркивал высочайшую культуру этих людей, намекая, видимо, одновременно и на то, что тут, на факультете, люди и по-русски Маркса не читают. Да им, которые на факультете, было и незачем читать. Небезызвестный В.И. Купцов энергично и убежденно взывал к публике, убеждая ее изучать физику и прочее: а вдруг к вам придут с физического факультета и зададут вопрос? Что вы им ответите? Это философу, который

146

ничего не знает, можно чего-то говорить, объяснять, а ученый вас слушать не будет! Так и философию-де можно дискредитировать!..

Поэтому в аспирантуру вербовали людей, имеющих специальное образование, и они легко и быстро, соединив здравый смысл с учебным пособием, защищали диссертации. Что они не были семи пядей в своих науках, — это само собой разумеется: умный физик останется в физике. Но какие же тупые были философы! Ну никак не хотели не только диссертации по физике, биологии и т.д. защищать — даже элементарно эти науки освоить! Не зря, нет не зря искренне негодовал Купцов!

Но наш преподаватель, восхитившийся тогда Ильенковым, чуть-чуть был не прав: весь первый курс я провел с «Капиталом», с тем самым экземпляром этой книги, который купил когда-то в Калининграде. Я с добрыми чувствами вспоминаю В.А. Андриевскую, преподавателя политэкономии капитализма, которая активно и воодушевляюще поддерживала мою работу над текстом «Капитала».

– О, Ильенков! Это аутентичный марксист! — Это уже в семидесятые годы – в коридорах факультета один из знакомых мне тамошних доцентов.

* * *

А вот картина, которую мне уже приходилось как-то печатно упоминать (В философии весит только мысль... /Молодой коммунист, 1987, № 9). Осень 1972 года, Ленинские горы, философский факультет, Всесоюзная конференция по диалектике. Длинная аудитория, плотно забитая людьми, в президиуме в числе прочих Э.В. Ильенков. В темно-синем костюме и даже, кажется, при галстуке. Очки задвинуты к затылку в разбросанные, длинные волосы. Облокотившись на стол, опустив подбородок на кисти рук, он смотрит в зал, но взгляд зависает где-то в пространстве. Председательствующий, уж не помню, кто это был, встает и объявляет, что Эвальд Васильевич Ильенков сегодня выступать не будет по причине головной боли, просит его извинить, доклад его будет завтра с утра. Публика разочарована.

147

А назавтра я едва сумел втиснуться в зал и весь доклад прослушал, придавленный к стенке. Но доклад закончился, и аудитория опустела. Это потрясло меня не меньше доклада! Мне показалось, что в полупустом зале неуютно почувствовал себя и сам докладчик. Как тут понять ситуацию? Пришли послушать только Э.В. Ильенкова? Только он, его мысль интересует их? Тогда почему же ушли? И никогда, ни до, ни после, не пришли к Э.В. Ильенкову? Или все то же нездоровое любопытство? Посмотреть, что-то услышать. И соседу прошептать: да, мол, ничего нового! Или: нет, он тут не прав! Вишь-де, каков я, могу судить Э.В. Ильенкова...

Что думал и чувствовал Э.В. Ильенков в полуопустевшем зале? Не знаю, но, кажется, ясно было одно: нет, давно нет на факультете философии! А может быть именно тут, в этот момент, когда публика повалила за двери, он вновь, как укол в больное сердце, почувствовал то самое одиночество, о котором я выше упомянул? Какая иллюзия была эта публика, полный зал! Полный зал, казалось, мыслящих, живущих философией людей! Какая иллюзия!..

После этого можно не запить?

Поэтому противно, когда слышишь, что, мол, Э.В. Ильенкову не было чуждо «ничто человеческое». Что пил, хлеб ел. Что, мол, такой же, как мы грешные. Мне как-то в студенческие годы пришла в голову мысль, может быть, единственно «умная» мысль в жизни: кто трезво смотрит на жизнь, тот смотрит на нее пьяными глазами.

Иначе можно повеситься.

Не слишком ли великая трезвость привела Э.В. Ильенкова к его трагическому концу?

Чрезмерно чутко и даже болезненно душа Э.В. Ильенкова реагировала на движения действительности! Потому он и непонятен тем, чья субъективная реакция замкнута в узкие границы обыденного бытия, кто для большого мира держит запас чужих бесчувственных фраз.

Единство и тождество мысли и жизни (как думал, так и жил) надо понимать именно в этом контексте. Образы Сократа и Спинозы отличны от нас не тем, что в нас, заурядно-обычных, нет единства дела и мысли, а тем, что это единство в них

148

выражено предельно-полным образом, истина предстала там в ее развитой форме. И в упомянутых словах Л.К. Науменко образ Э.В. Ильенкова фиксируется именно в этом существенном бытии, невидимом глазу обывателя. Искать в любом факте непосредственно доступную чувственно выраженную форму этого единства – нелепость, которая может прийти в голову лишь того, кто столь же тупо видит только различие, эти разные стороны, разные проявления. Ксантиппа в Сократе этого единства не видела.

Это единство — в существенных определениях общественно-исторического бытия, как то было у Сократа, Спинозы, Э.В. Ильенкова и множества других, столь же масштабных людей. Если же основанием личностного единства являются не субстанциональные определения, а принявшие на себя их форму случайные модификации действительности, теряется не только масштабность человека, но такое бытие всегда чревато раздвоением личности, двуликостью. Диапазон раздвоенных людей широк — от политического демагога до верующего обывателя. Двойная жизнь людей — настолько распространенное явление, что сама целостность человеческой личности вызывает удивление и недоумение.

Есть попытки сохранить эту целостность «уходом в пещеру». Однако, совсем не психическими усилиями, а самим историческим процессом человек загоняет себя в пещерный образ бытия, в «одиночество в толпе», и культивирует этот образ, не видя возникающих сил в создаваемых этой цивилизацией расщелинах.

Но одиночество внутри буржуазного общежития — это одно, внутри культуры – нечто другое. Что лежит в основании его многообразных форм? Внешняя обособленность каждого отдельного человека? Или исторически необходимая форма принятия на себя всего бремени бытийных свершений? Личность, сколь бы она ни была по природе своей интегрирована в контекст общественного бытия, общественных отношений, всегда содержит в себе этот момент противоположности этому бытию, всегда осознает себя как уникально-всеобщее и точечно-обособленное существование. Оттого, в какой позиции по отношению к действительности я себя нахожу, зависит и мера

149

моего ощущения не только тождественности с ней, не только моей уникальной единственности, но и одинокости...

* * *

В ту пору, в пору упомянутой конференции 1972 года, я не был еще близко знаком с Э.В. Ильенковым. Но вот я вижу его за кафедрой Института повышения квалификации МГУ в 1977 году, когда лично знаю его уже три года, когда, казалось бы, ничего не может быть неожиданного в поведении человека, его движениях, его мыслях. И вдруг одна поразившая меня вещь... Я многим потом этот момент пытался пересказать.

Его пригласили прочитать лекцию для повышающих квалификацию по философии. Он рассказал о становлении личности на материале воспитания слепоглухих — как раз в это время у него в «Коммунисте» выходила статья по этой теме. Потом вопросы. И вот один из них:

– Скажите, пожалуйста, так что же такое идеальное?

Должен заметить, что специально эту тему в своей лекции Э.В. Ильенков не актуализировал. Поэтому — откуда он вырос, этот вопрос? Что, в текстах Э.В. Ильенкова это непонятно прописано? Или снова — как десять лет назад на заседании философского кружка — далекая от философии некая пустая обывательски-преподавательская осведомленность, желающая получить суждение-ключик из первых рук, чтобы где-то кому-то с этим показаться, чтобы заверять себя авторитетом Э.В. Ильенкова? Или просто подсмотреть, что и как, мол, он скажет, чтобы соотнести со своими представлениями?

Вопрос прозвучал, — и я увидел глаза тут и теперь мыслящего человека! На многих снимках Э.В. Ильенкова мы видим его глаза с как бы зависшим взглядом. И эта неподвижная напряженность глаз давно уже в людских представлениях ассоциирована с напряжением ума. Здесь я увидел нечто противоположное, разрушающее это представление: глаза Эвальда Васильевича пришли в энергичное движение, за ними чувствовалась некая могучая сосредоточенная и напряженная сила, сила, совершенно незаметная в повседневности бытия. Дома ли, на улице ли в нем скорее можно было заподозрить то ли вялость, то ли утомленность,

150

почти безразличие и неспешность. Откуда же тут такая энергия!? И он сделал рукой широкое движение, описав некий воображаемый контур.

– Вот оно, идеальное! — И дальше в том же эмоциональном напряжении он расшифровал, прокомментировал то, что показал. Это — без капли иронии! Казалось бы, прибегать к наглядности перед такой аудиторией — это оскорбить ее. Но Э.В. Ильенков был по-детски искренен. Могучее сосредоточенное движение глаз было, как я понимаю, именно поиском этого наглядного образа понятия идеального! Движением руки он как бы ставил завершающую точку всем — своих и их, аудитории — представлениям по поводу идеального. И слушателей, было похоже, он ощущал в едином пространстве своих размышлений, без всяких противопоставлений, без тех «сварливых» вопросов к аудитории, которые пришли мне в голову по поводу той ситуации, пришли — то ли тогда, то ли теперь.

Замечаете, в какое противоречие с собой я вхожу, говоря здесь об ильенковских ощущениях единого пространства размышлений с аудиторией? Ведь где-то выше было сказано как раз противоположное. Я вижу это противоречие и понимаю дело так: Ильенков всегда стремился снять различие смыслов своих и собеседника, этой интенцией я объясняю простоту его излагающей мысли, вот этот самый энергичный поиск наглядного образа идеального и т.д., но разве он не переживал — и чрезмерно болезненно! – обнаруживая вдруг потом иллюзорность этого смыслового единства? Видя его в этом чувстве, я и думаю об его одинокости...

Но вот ситуация, кажется, прямо противоположная по своей «наглядности». Выступление Э.В. Ильенкова на знаменитом семинаре в Институте психологии АПН на Моховой, которым руководил В.В. Давыдов, тогда директор этого института. Здесь речь идет о понимании личности Гегелем. Э.В. Ильенкову так надоело слушать глупости по поводу того, что Гегель, дескать, не оставил места в своей системе для личности, подчинив ее движению всеобщих форм, так надоело это убогое понимание Гегеля, что он делает недвусмысленное и далеко не деликатное движение, поясняющее, чем думают эти горе-мыслители. И Э.В. Ильенков эмоционально-энергично демонстрирует

151

теоретическое место личности в гегелевской философии, не видеть которого может только тот, кто с Гегелем по существу никогда не сталкивался, кто перепевает старую дурь, некогда возникшую в головах недалеких аналитиков. Это, кажется, было последнее публичное выступление Э.В. Ильенкова...

* * *

На Куршской косе, в маленьком литовском поселочке, куда мы с Ильенковым приехали к отдыхавшему там Ф.Т. Михайлову, мне случилось увидеть картину, которая до сих пор у меня в глазах. Феликс Трофимович, для которого те места давно уже были обжиты, нашел нам ночлег чуть подальше тихого, столь редкого в ту пору своим уютом кафе, в котором мы в первый, как оказалось, раз пили, улыбаясь, пиво по странному, хотя и давно известному рецепту: с сырым яйцом и сметаной. Уже поздним вечером мы с Эвальдом Васильевичем вошли в маленькую, размещенную среди дворовых пристроек, комнатенку с двумя углом стоящими кроватями, и только успели осмотреться, как в нашу низенькую дверь постучали. Вошли двое молодых людей и, извинившись, представились:

– Мы студенты Московского университета, здесь отдыхаем, узнали, что Вы здесь, — обращались они к Эвальду Васильевичу, — зашли выразить Вам свое почтение. Мы много слышали о Вас и знаем Вас. И вот сочли нетактичным не зайти...

Они еще что-то говорили в таком духе, один высокий с длинными волосами, другой гораздо ниже, молчаливый. Э.В. Ильенков, присевши на кровать, слушал их, как мне показалось, с какой-то робостью, не зная как реагировать на их восторги. К восторженным людям он вообще относился с некоторой осторожностью, молодых людей с таким чувством «крутилось» около него всегда немало. Но, как правило, кроме этих восторженных чувств у них ничего не находилось. Хорошо, если они не мешали. Какое отношение к ним было у Э.В. Ильенкова? В том случае, на Куршской косе, он произнес что-то неопределенное, как бы благодарность, не выказав желания для общения и не видя предмета для разговора. Пустое общение с незнакомыми людьми его, как мне кажется, всегда

152

тяготило. С людьми знакомыми он мог молчать, но это не означало, что он где-то вне. Он был то ли осторожен в словах, то ли всегда в контексте разговоров занят своими мыслями, не чуждых, однако, этого контекста. Может быть, эти разговоры потом прорастали текстами: это ведь достаточно обычно, что в различного рода обсуждениях вдруг мелькнет нечто, неожиданно обозначившее невидимо существующую расщелину в твоих представлениях, — и ощущение проблемы вдруг становится настоятельной потребностью ее разрешения. Выразить проблему тут и теперь не всегда бывает возможным, тем более, если чувствуешь внимание к твоим словам и понимаешь, какое значение и следствие они могут иметь. Мне кажется, и такая подоплека Ильенковской молчаливости могла существовать.

А о значении своих слов думать так Э.В. Ильенков, конечно, имел основания. Гамму отношения к себе он ясно сознавал: от бессмысленного почитания до злобствующих уколов. И конечно понятно, что это было так или иначе отношением к философии, а для Э.В. Ильенкова философия была собственно человеческим в человеке, всеобщим способом его разумного отношения к действительности. Ни в мысли, ни в реальном поведении Э.В. Ильенков не допускал никакого поклонения, эта позиция была для него не безумным атеизмом, а через контекст выверенного мышлением исторического бытия принятой формой, снимающей, вслед за Марксом, всякую идеологию, всякую догму, любой культ и любого идола. Поэтому и почитание, и злоба, кажется, одинаково угнетали его, и угнетали именно тем, что в обоих случаях не было этого самого разумного отношения к действительности, не было философской серьезности.

Но особое отношение к себе, конечно же, он, повторю, чувствовал и понимал. Для всякого умного человека, однако, это отношение к себе — всегда проблема.

– Да это так... — возразил он мне, сидя на своем обычном месте в своей кухне, когда я рассказывал о впечатлении, производимом только что вышедшей его книжкой «Учитесь мыслить смолоду» (1977). — Вот действительный авторитет завоевать – это другое дело!

Такому повороту мысли я был настолько удивлен, что, может

153

быть, по наивности и очень наивно, но горячо стал убеждать его в том, что уж у кого у кого, а у него-то этот действительный авторитет давным-давно есть, во всяком случае — со времен выхода его первой книги «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» К. Маркса», не случайно же он потом за нее получил премию имени Чернышевского. Какие-то его недоверчивые движения я старался смять своей эмоциональностью.

Почему я говорю «наивно» и «по наивности»? Только потому, что — теперь-то я понимаю! — смешно слышать из уст недоросля о своем авторитете. Но по существу тогда я был прав, и мои слова были не мое мнение, — как раз именно через слой этих, не моих, представлений об Э.В. Ильенкове пролегал мой путь к нему. Именно здесь, в этих, не моих, представлениях, я нутром этот авторитет почувствовал и только тогда, сняв свое чувственно-бессознательное идолопоклонство, но мыслью еще не дотянувшись до его творчества, — как на последний суд, отнес ему свою диссертацию. (На последний суд — для меня это действительно было так: диссертация не была принята кафедрой, небезызвестный Ф.И. Георгиев поднял крик, после чего все рецензенты, заведующий кафедрой А.Я. Ильин и прочие ответствующие за «выход аспирантов» стали читать. З.М. Оруджев, ставший после смерти П.В. Копнина моим руководителем, безоговорочно меня поддержал, не читая. Я выразил ему свое решение показать диссертацию Ильенкову. Он согласно кивнул. «Хорошая диссертация», – своим обычным спокойным тоном сказал Эвальд Васильевич, выкладывая текст на стол. В секторе образовалась полная тишина, и я заметил, сколь внимательно на меня, запоминая на всю жизнь, посмотрел В.С. Швырев). Да, сейчас я понимаю, что был прав, и даже понимаю, что неплохо аргументировал. Все это, однако, не вызвало никакой у него реакции. А что он мог сказать тем студентам, тем более, похоже, физического факультета, которые зашли поклониться его авторитету на Куршской косе?.. Хотя сам по себе факт существования Э.В. Ильенкова в сознании нефилософской публики, тем более исполненном пиетета, о многом говорит...

154

* * *

Но вот его реакция на совершенно неожиданную ситуацию, которую объяснить даже случайностью трудно, ибо она из ряда вон и в моей жизни случилась только однажды. И случай этот пересекся еще и с Э.В. Ильенковым, для которого он мог выглядеть и не как случайность: Э.В. Ильенков тогда, в самом конце июля 1975 года первый и единственный раз приехал в Калининград. Не успели мы с ним пройти и полсотни метров по древней германской брусчатке в дополуденное солнечное время, не столь частое в этом городе, как к нам прицепился какой-то человечек. Он навязчиво, почти физически, лез в наше общество с требованиями ответов на вопросы, которые для меня звучали мистически-зловеще. Это был какой-то диссидентский сор, замешанный на фашизме, Германии, Кенигсберге-Калининграде. Проживши в этом городе немало лет, я такое слышал впервые. Вся эта гнусность вполне сочеталась с лицом и вертлявой фигурой этого человечка.

Я оказался в полной растерянности. Я бы не знал, как вести себя и тогда, когда б к нам пристал какой-нибудь пьяница-попрошайка. Но таким случаем я не был бы так поражен, хотя и он, конечно, тоже смутил бы меня немало: ведь Э.В. Ильенков приехал в мой город! Но эта рожа, от которой никак нельзя было избавиться, пачкала и так невзрачные картины города, которые я предварительно нарисовал Э.В. Ильенкову. Делать что-то должен был, однако, именно я. Я это чувствовал, и голова все более переставала соображать. Справа от меня шел Э.В. Ильенков, слева этот тип. С одной стороны — чистое, всеобще-человеческое глубокое начало, в отношении которого даже в мысли невозможно допустить никакой фамильярности, с другой — испускающее миазмы диссидентское нутро. Оно требовало насыщения и — было понятно — могло насытиться только тогда, когда что-нибудь чистое растаптывало в грязи. Диссидентство мне ненавистно именно потому, что оно есть не более, чем интеллект с жадным глазом зоологической утробы. Утверждают, что Э.В. Ильенков любил Галича. Но от Ольги Измаиловны я слышал, в каком смятении, с какой внутренней брезгливостью, до тошноты душой уставший возвратился он, вырвавшись из приглашенной вечеринки у Галича!

155

Вот это я влип! Тут ведь и кулак не будет аргументом, а любое слово — это как раз то, чего он, этот подпрыгивающий человечек, добивается. Я помню, жалел, что не умею ударить, и тут же понимал, как странно будет выглядеть перед Э.В. Ильенковым этот жест. Если даже он, этот удар, в конце концов будет заслуженно-справедливым, я понимал, сколь невыносимым он станет для Э.В. Ильенкова. Э.В. Ильенков, конечно, никаких суждений не выскажет, но даже если и выразит согласие в справедливости действа, то внутри себя будет потрясен. Его письма с фронта мы прочитаем через двадцать с лишним лет и впервые из первых рук поймем, насколько глубока была душа юного Э.В. Ильенкова, как трагически впечатлялась она кровавой бойней. Здесь, конечно, масштаб не тот, но и — материя другая.

Я попросил, чтобы он, этот плюгавенький человечек, оставил нас. Это его только завело, он маниакально пытался зацепиться за все, что угодно. Уже без вежливых слов и свирепо я повторил свое требование.

– Да! Уходили бы вы! — услышал я тут же твердый голос Э.В. Ильенкова. Я понял, что и он тоже не выдерживал этой ситуации и, вероятно, боялся моего срыва.

Мы шли к моему приятелю, заминая для себя эту тему. Первое впечатление о городе было явно испорчено. И мне казалось, что виной этому я: город ведь как будто мой!

Нам явно не везло. По нашим расчетам на адрес моего приятеля уже должно было прийти приглашение для нас от Ф.Т. Михайлова с Куршской косы: в ту пору коса была запретной пограничной зоной, и въезд туда возможен был только по пропускам. Приятель, однако, ничего не получил, и мы с Эвальдом Васильевичем провели у него три дня в ожидании каких-либо известий из запретной балтийской зоны.

* * *

– А ты знаешь Феликса? — спросил меня Эвальд Васильевич еще в Пушкино, когда писал письмо с извещением о нашем приезде Феликсу Трофимовичу.

– Только по книге. И по знаменитой полемике в «Комсомольской правде».

156

– Очень милый человек!

В оценках людей Э.В. Ильенков был немногословен. Со мной в тот мой первый преподавательский отпуск была книга Л.К. Науменко «Монизм как принцип диалектической логики». Э.В. Ильенков ее как-то взял, а на следующий день, гляжу, возвращает.

– Вы уже прочитали?! — Искренне удивился я, зная за собой неспособность быстрого чтения.

– Да что тут удивительного: всю жизнь только и делаю что читаю. И книжка хорошая. Умно и легко пишет!

Но я никогда не слышал, чтобы Э.В. Ильенков давал какие-то развернутые характеристики людям. Его суждения о людях были ситуативны, они как бы итожили некоторую ситуацию, обычно научную, с человеческой позиции. Можно было услышать и резко отрицательные, эмоционально окрашенные его суждения о людях, к которым нельзя было сказать, что он относился плохо. Это и понятно, потому что для него человеческая позиция, человеческий поступок всегда полностью совмещался с действием в сфере мысли. Если мысль оказывалась в его представлении безвредной, то и автор ее для Э.В. Ильенкова оказывался в нейтральной человеческой позиции. Вредная мысль вызывала негодование.

Что такое, однако, вредная мысль? Сегодня может показаться, что определение мысли в категориях пользы и вреда намекает в лучшем случае на цензуру. Но Э.В. Ильенков видел за словом ту стихию общественного бытия, которая, если исключить из нее разум, становится разрушающей нравственно-целостное бытие человеческой личности. Вред печатного слова, тем более слова, идущего от имени науки, как раз и заключается в том, что в эту общественную стихию вносятся разрушающие начала, начала, не несущие в себе ума, тем самым очень далекие от науки, а потому от истины. Убого-односторонне понятая истина, абстрактная истина, никак не работает на развитие человеческой личности, наоборот, разрушает ее, превращая индивида в живой инструмент порабощающих его социальных сил. А что личность самоценна — для Э.В. Ильенкова это было нравственным и научным принципом, принципом самого бытия. А это, надо сказать, и

157

принцип научно понимаемого коммунизма. Вредная книга – это книга, уродующая мышление человека. Мерой для Э.В. Ильенкова всегда было истинное действие — как идеальное, так и материальное. Ибо только истина не наносит человеку вреда.

* * *

– Адольф, — представил я Э.В. Ильенкову своего друга.

– Эвальд, — протянул он руку. И оба одновременно улыбнулись. Эвальд Васильевич оценил возраст и спросил:

– Каким же образом такое имя?

– Мать объясняла так: началась война, всех коробило от имени Гитлера, и она назвала меня Адольфом, чтобы показать, что имя ничего не значит.

Эвальд Васильевич снова улыбнулся. Они почувствовали расположение друг к другу...

А четыре года спустя, в марте 1979-го, Адольф приехал ко мне в Москву, но к Эвальду Васильевичу мы зайти уже не успели...

Но, видимо, не со всеми так расположительно мог беседовать Э.В. Ильенков. Там, среди немецких хуторов, мы встречались со многими людьми, культура которых не могла не поразить, и какие заключения мог сделать Э.В. Ильенков, конечно, можно было догадываться. Деликатность может быть наигранной, как, собственно, и любое человеческое свойство. Говорят, что способность себя перевоплощать, способность использовать нравственные категории в зоологически мотивированной деятельности, – эти способности, якобы, характеризуют людей как тонких психологов. Разыграть из себя общительных, обаятельных и т.д. должен уметь любой проходимец. Торгашество, ставшее прибыльным делом, учит людей улыбаться. Возникают «науки», обслуживающие «мир бизнеса», где торгуют абсолютно любой человеческой способностью и даже создают такие, которые в «естественном» бытии не обнаруживаются. Расчлененный человек очень хорошо идет с рыночного прилавка! И проституирующая «психология» под различными названиями — тут как тут! Люди, не имеющие

158

собственного лица, становятся нормой, и через это несобственное лицо учатся «любить себя». Э.В. Ильенков в том «бескультурном» мире не мог столкнуться, за отсутствием, с такими людьми. И отдельные люди, и целые компании, в которых нам приходилось быть, влекли молчаливое внимание Э.В. Ильенкова, и в их взаимном общении, я видел, никто не чувствовал неуюта.

Люди, в культуре которых я вырос сам, мне, естественно, были изнутри понятны, но не менее понятны, я думаю, они были и для Э.В. Ильенкова. Понятен ли для них был Э.В. Ильенков? Вся глубочайшая человеческая культура, которая содержалась в нем, в нем проявлялась в той истинной, естественной форме поведения, в которой и намека не было на то, чтобы указать на действительный масштаб Э.В. Ильенкова.

Изначально для всего окружения Э.В. Ильенков был представлен (заглаза) как мой учитель, другой формы объяснения я просто не находил. Это не противоречило моему самоощущению, и там я имел моральное право такое сказать, чего не чувствую за собой в «образованном» мире, ибо называть себя учеником Э.В. Ильенкова для меня означает прикрыться его именем и выдать себя не за того, кто ты есть на самом деле. Кто ты есть на самом деле, как известно, понять очень непросто. Сколько людей выдает себя за марксистов, коммунистов, за честных, добрых, справедливых и т.д.! Но сколь мало их на самом деле! Выдающие себя по наивному самосознанию или лживо-намеренно за нечто другое, чем есть они сами, объективно производят подмену понятий: люди своим здравым смыслом принимают их за то, что они пытаются представить. Это — как «вредная книжка». Что ты и кто ты есть, должно обнаружить твое действительное бытие, этого не могут сказать с полной определенностью судящие тебя люди, если полнота твоего бытия им не доступна. А тебе она, эта полнота твоего бытия, доступна? Увы, пожалуй, еще в меньшей мере, чем другим...

Вот почему надо быть осторожным в суждениях о себе. А вдруг ты как вредная книжка! И знать не знаешь, что вредишь, и не ведаешь, кому и чему. Поэтому и зачислить себе в учителя Э.В. Ильенкова, — это вообще-то приписать себе слишком

159

много: надо быть достойным его учения, не говоря о субъективном отношении к такому обстоятельству самого Э.В. Ильенкова. В полной мере снять в себе Э.В. Ильенкова и в этой же мере продолжить его бытие вряд ли кому удалось. Разумеется, в этом нет прямой задачи, личный и ученый образ Э.В. Ильенкова гораздо богаче того, что сегодня можно представить, – но именно этим обстоятельством он и остается в нашей жизни. Э.В. Ильенков, надо сказать, никаких школ в философии не признавал, был весьма ироничен к этому словечку, вероятно, видя в нем сознательное намерение к расчленению и положительному закреплению распада философского знания. Поэтому выражать «бытие в философии» отношением «учитель — ученик» было бы, грубо скажем, суетой неумных, но желающих устроиться в жизни людей.

Но сказать так, как мне казалось, было единственно понятным для всего тамошнего окружения. Понятным, правда, в рамках школьных представлений об учителе. Но и на школьного учителя тут всё было не очень похоже, ибо кто и где видел учителя с учеником вместе? Обычно они друг от друга бегут. Однако не эта необычность заставляла некоторых ставить вопросы, спрашивать об Э.В. Ильенкове.

– Кто он? — однажды спрашивает меня мать, раньше всех узнавшая, что он – «мой учитель». Прошло уже несколько дней нашего пребывания в ее доме. Я очень удивился, почему такой вопрос. Она объяснила:

– У него глаза очень умные!

Я никогда не слышал, чтобы моя мать могла оценивать людей в таких категориях!

Вот эти-то умные глаза и заставляли людей останавливаться с вопросами о нем!

Помните, я говорил, что энергия ильенковской мысли была незаметна в повседневности бытия? Что меня удивило движение его глаз на пределе сосредоточенной мысли? Так вот, оказывается это не так, его мыслящие глаза легко замечали самые простые, самые обыкновенные люди, те самые «необразованные», которые в мои юные школьные годы обнаруживали для меня удивительное чутье этой жизни...

160

* * *

– Вы не бойтесь отпускать ее! — Эвальд Васильевич наблюдает, как Айка (моя дочь, ей чуть побольше года) с помощью своей мамы пытается переступить порог.

– Однажды она сильно упала, теперь боится.

– Она боится не потому, что она падала, она этого уже и не помнит, а боится потому, что вы боитесь!

Пожалуй, именно в этой точке Ф.Т. Михайлов обнаруживает основание для своей теории обращений: человеческая действительность дана ребенку изначально, и дана через контекст общения с мамой, с ближайшим воспитателем. И в нем он ищет свои силы, эмоционально и рационально настроенные: эмоционально-аффективная субъективность взрослого дается ребенку с самого начала и гораздо раньше рациональных смыслов человеческого поведения. Уверенность — момент субстанционально-нравственной основы человечества — оказывается и надежной опорой в преодолении внешнего препятствия, тем самым и в выработке тех самых схем поведения, которые согласованы с внешней действительностью. Первоначально необходима согласованность внутренняя, субъективная, которая дана через субъективно-эмоциональную среду, в актах их, взрослого и ребенка, взаимного обращения.

Через несколько дней Айка уже вполне ходила, и Эвальд Васильевич тепло и удивленно улыбнулся ей, когда она, отняв у тут во дворе пасущейся коровы цветочек, резко повернулась и мимо меня пронесла его Эвальду Васильевичу.

– Вот ты как уже умеешь! — в этом удивлении произнес он, принимая цветок.

– Ой как хорошо! Эвальд детишек любит! — узнав, что мы едем с ребенком, провожая нас на Белорусском вокзале и видя нашу смущенность этим обстоятельством, успокоила нас Ольга Измаиловна.

Эту особенность Э.В. Ильенкова я тогда еще не знал, хотя, если бы подумать, то удивительного в этом ничего не было. Наоборот удивительно то, когда сталкиваешься с так называемой нелюбовью к детям. Любить детей естественно именно по той причине, что здесь, в отношении к детям, более

161

всего и непосредственнее всего выражена человечность. Ведь к человеческой жизни «просыпающееся» маленькое существо более всего вынуждает взрослого человека обнаружить в себе человеческое, — если оно есть. Здесь, пожалуй, уместно напомнить мысль Маркса об отношении человека к самому себе, тайна которого «находит свое недвусмысленное, решительное, открытое, явное выражение в отношении мужчины к женщине и в том, как мыслится непосредственное, естественное родовое отношение... В этом отношении проявляется в чувственном виде, в виде наглядного факта то, насколько стала для человека природой человеческая сущность, или насколько природа стала человеческой сущностью человека. На основании этого отношения можно, следовательно, судить о ступени общей культуры человека. Из характера этого отношения видно, в какой мере человек стал для себя родовым существом, стал для себя человеком и мыслит себя таковым» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., изд. 2-ое, т. 42. М., 1974, с.115). Не любить детей значит не содержать в себе момента человеческой непосредственности, оставлять для себя безразличной открытость человеческой субъективности. Нравственное отношение человека к человеку здесь проявляется в максимальной форме. А для философа же здесь, более того, содержится факт: в практически открытом виде, прямо перед глазами, осуществляется становление идеального начала жизни, «вживление» действительности в идеальное содержание бытия. Как много тут можно увидеть!

А я увидел, как скупы и умны были действия этого человека, когда он общался с Айкой. Именно этими действиями он обращался к ней и определял необходимость ее адекватных действий.

И я видел другого человека, много написавшего по теме воспитания, глубоко и хорошо эту проблему понимающего и, похоже, педагога по натуре, который, однако, ни одним глазом не заметил ребенка в течение получаса, пока мы с ним ехали электричкой из Фирсановки в Химки, до Левобережной, в Институт культуры, где он работал. Меня это поразило, и я долго искал оправдывающие его обстоятельства.

162

* * *

– Это человек масштаба Плеханова! — Вдруг как-то непривычно активно откликнулся на наш, целой группы ребят, разговор на «кухне» Эвальд Васильевич. Речь шла о каких-то эстетических темах у Мих. Лифшица. Не знаю — и позже не мог понять – содержала ли эта краткая интегральная характеристика Лифшица «качественные» определения его мышления или касалась только масштабности его теоретических разворотов. Я никогда не видел их вместе, не довелось, для меня они сошлись в полной мере только после смерти Эвальда Васильевича. Михаил Александрович первым, телеграфом, выразил сострадание и сочувствие близким Эвальда Васильевича. «Помню, — напишет позже Мих. Лифшиц, — что я читал его раннюю рукопись о диалектике в «Капитале» Маркса и понял, что годы войны и послевоенных событий не совершенно устранили лучшую традицию предшествующего десятилетия, что каким-то чудом семена, брошенные тогда в благодарную почву, но основательно затоптанные, все же взошли, хотя и в другой, неузнаваемой форме. Эвальд Ильенков, с его живым интересом к Гегелю и молодому Марксу..., с его пониманием диалектики «Капитала» Маркса, «Философских тетрадей» Ленина, казался наследником наших дум. Этими словами я не хочу ослабить оригинальность Ильенкова. Он шел в том же направлении, но в другое время и другим путем» (Мих. Лифшиц. Диалог с Эвальдом Ильенковым, с. 14-15). Об их встрече я узнал в тот первый студенческий визит к Михаилу Александровичу, отправившись туда, с легкой руки Эвальда Васильевича, со своим приятелем по поводу перевода Лукача. (Сегодня, редактируя эти материалы, у меня невольно возникает вопрос, что же случилось с тем первым переводом, о котором рассказывают в своих воспоминаниях Л.К. Науменко и Г. Зайдель. Почему этот вопрос встал еще раз в шестидесятые годы, а осуществился только в восьмидесятых?) Она, встреча Ильенкова с Лифшицем, потом будет описана в только что упомянутом «Диалоге», который почему-то не состоялся у них при жизни. Как шутя заметит А. Новохатько, готовивший издание сборника Э.В. Ильенкова, посвященный теме искусства,

163

к которому писал предисловие Мих. Лифшиц: «Проморгал “дядя Миша” идеальное!» И в самом деле, предисловие, переросшее в книгу, все оказалось посвященным тем центральным проблемам философии, без разрешения которых и эстетическая проблематика не могла найти своих предельных оснований. Именно в этой глубине и была вся отмеченная Мих. Лифшицем оригинальность Э.В. Ильенкова.

– Я называю Ильенкова истинным человеком мысли, — там же (стр. 213) скажет он, и это будет лучшей характеристикой Эвальда Васильевича Ильенкова.

* * *

Но одно впечатление об Э.В. Ильенкове странным образом сопровождает меня и не дает покоя своей загадочностью вот уже почти тридцать лет. Это сон. Сон, в котором на бешеной тройке мы мчимся с ним по лесной заколодевшей дороге по над берегом речушки, через которую мы однажды с ним перебирались по могучим стелющимся ветвям ивы. Мчимся куда — нет никаких ощущений, чувством своим я вижу только раскидавшихся коней и пространство, с детства мне знакомое. Нет сновидений, говорил П.Я. Гальперин, если нет никаких проблем. Какие проблемы у меня засекречены здесь? Но этот сон я никак не могу отличить от реальности в моей памяти об Эвальде Васильевиче...

164

назад содержание вперед