Индекс ~ Биография ~ Тексты ~ Фотогалерея ~ Библиография ~ Ссылки ~ Проект





назад содержание вперед

В. ПОЛИЩУК
Нижневартовск

СТРАЖДУЩИЙ ДЕМОН ФИЛОСОФА

Я был принят в аспирантуру Эвальдом Васильевичем Ильенковым. Было много сложностей с оформлением, но я знал, что в конце концов буду его аспирантом. Поскольку был уже принят им лично, после встречи с ним в марте 1977 г. Конечно, что-то весомое это значило только для меня, но именно так, наверное, и нужно было: считать себя в душе его аспирантом и молча ждать, пока время и судьба распределят обстоятельства в необходимой последовательности. В конце того же года я был зачислен в Институт философии аспирантом сектора теории познания, а моим научным руководителем был назначен Э.В. Ильенков.

Признаться, я иначе представлял себе свое общение с ним в качестве его аспиранта. Опущенный и погруженный в себя взгляд, негромкие похмыкивания, совершенно немотивированные, как мне казалось, просьбы повторить только что сказанное — это была его обычная реакция на мои попытки как-то разговориться с ним, объясниться, получить от него совет или указание. Та простодушная прямота, с которой я когда-то обратился к нему в первый раз, исчезла, я был с ним неуклюж и скован, и часто со страхом ощущал, что мне просто не о чем ему говорить, нечем заинтересовать его. Сам же он замечал меня мало, едва отвечал на приветствия и, как мне казалось, вовсе забыл, что я его аспирант.

И виделся я с ним, в общем-то, не так уж часто. Встречал я его только в Институте, куда он приходил на еженедельные заседания сектора. Участие в них было для него, скорее всего, простой формальностью. Он приходил, сопровождаемый кем-нибудь, иногда и один, о чем-то разговаривал с сотрудниками до начала заседания, просто перебрасывался с кем-нибудь малозначащими фразами. Потом садился в угол большого старинного дивана, как-то неестественно сплетал ноги, выставив

165

острые колени и, как бы утопая в его мягком пространстве, вместе с тем погружался и в самого себя. Иногда к нему кто-нибудь подсаживался и о чем-то спрашивал, что-нибудь рассказывал, иногда он сам, привлеченный чьими-то словами, бросал реплики или коротко выступал.

Однажды я увидел его на платформе Курского вокзала. Он сел в электричку, которая отправлялась в Загорск. Я знал, что он часто ездит туда в интернат, где жили слепоглухие дети. Он участвовал в необычном эксперименте по их обучению. Как-то он сказал в одной из аудиторий, что считает это дело для себя более важным, чем его официальная, всем известная деятельность. Некоторые из его воспитанников из Загорска окончили МГУ: результат огромных усилий, тяжкой работы многих людей и, конечно, его самого и его подопечных. Происходило чудо рождения духа из недр бытия, из вечного мрака, тишины и немоты, на которые они, казалось, были обречены. Можно ли не сравнивать это чудо с повседневностью, в которой люди, наделенные природой всем необходимым, часто остаются незрячими, глухими и безгласными существами, лишенными оригинальности и самостоятельности?

Эвальд Васильевич, я думаю, не мог не соотносить воспитанников из Загорска со своими аспирантами, в числе которых оказался и я. Прямых свидетельств этому я от него не слышал, но косвенные можно привести. Одним из них было то отсутствие интереса, которое я ощущал в нем, когда, сбиваясь и путаясь, излагал ему свое понимание волновавших меня проблем.

Он не забыл о том, что у него есть аспирант. Тем более что я остался в единственном числе: другие окончили учебу, защитились, разъехались. Но у него было свое видение обучения. Как-то на одном из заседаний сектора зашла речь об аспирантах, об их ответственности и ответственности руководителей. Ильенков привел пример со щенком, брошенным в воду, который может либо выплыть, либо утонуть.

– А если не выплывет, — сказал он, — то и я не смогу ничем помочь. Значит – не дано.

Такая прямолинейность и кажущаяся жесткость некоторых шокировала. Ему возражали и говорили, что с учениками так

166

обращаться нельзя, что учитель как раз и должен научить плавать своего ученика, иначе зачем он вообще нужен и т.п. Но он стоял на своем: ученик, дескать, может и должен плавать сам, а задача учителя — научить его плавать хорошо, а не подбрасывать ему спасательные круги, что может подавить в нем всякую самостоятельность.

Мне нравилась позиция моего учителя. Но я-то как раз и был тем самым щенком, который должен выплыть или утонуть. Время шло. Минул год, я читал, кое-что выписывал, делал наброски плана будущей работы, но по-прежнему чувствовал себя скорее тонущим, чем плывущим. Меня привлекала категория меры, ее история и роль в познании и в жизни. Читал и думал о ней я очень много, но своего, какого-то особого видения у меня так и не возникало. Было лишь ощущение важности проблемы. Постепенно я привык к такому состоянию, смирился, перестал терзать себя сомнениями. Если он, думал я о своем руководителе, не интересуется моей работой, то пусть всё идет своим чередом. Ведь формально я, конечно, смог бы отчитаться за год своей учебы, а иного, как я знал, от аспирантов, в общем-то, и не требовалось.

Но в ноябре 78-го года Ильенков вдруг вывел меня из привычного уже состояния. Как-то он предложил пройтись с ним после заседания сектора. Он сказал, что не видит больше оснований для того, чтобы руководить моей работой, поскольку я за год ничего не сделал, что он намерен отказаться от меня, а я имею полное право найти себе другого руководителя, может быть даже в каком-нибудь другом секторе.

Трудно передать мои переживания после его слов, то ощущение безысходности, которое я испытал. Нужно все бросить и уехать, думал я, но не допустить такого позора: Ильенков во всеуслышание может отречься от меня. При этом я знал, что если он действительно откажется, то в глазах членов сектора я, может быть, ничего не потеряю, поскольку не раз слышал сочувственные слова в собственный адрес, в особенности после того, как он изложил свое понимание отношений руководителя и аспиранта. Непереносимый стыд был в том, что я терял свое лицо в глазах самого Ильенкова.

Я попросил у него одну неделю, чтобы изложить свое

167

понимание меры, а уж после этого принимать окончательное решение. Он согласился подождать и мы расстались. Но на следующей неделе он не пришел на заседание сектора и я позвонил ему домой. Он сказал, что не совсем хорошо себя чувствует, что если у меня есть время и желание, то я могу прийти к нему.

Это было мое первое посещение его квартиры. Был ранний зимний вечер, стемнело. В стареньком лифте я поднялся на нужный этаж и позвонил. Он открыл дверь, провел в свою комнату, где звучала музыка Вагнера и горела неяркая настольная лампа, стоял секретер, как мне показалось, с небольшим переплетным станком, в углу, куда падал свет лампы, — диванчик или тахта. Я отдал ему то, что написал, а сам сел и замер. Он прилег и стал читать. Было тихо, пластинка кончилась, а он все читал и читал мой совсем небольшой текст...

Иногда Ильенков откладывал бумаги, лежал, прикрыв глаза, потом снова листал. Мне показалось, что думал он о чем-то своем. Через какое-то время, может быть полчаса прошло, он привстал и сказал, что теперь ему кое-что ясно, но я так и не понял, что именно ему было ясно. Он отметил некоторые выражения в рукописи, которые мне самому нравились, сказал, что все это манерничанье, что нужно бы попроще выражаться.

Больше Эвальд Васильевич ничего не говорил ни о рукописи, ни о своем руководстве. Я стал собираться, он тоже оделся, сказал, что ему нужен хороший картон для переплетов. Я вызвался ему помочь и мы сошли во двор, где с тыльной стороны гастронома лежало множество коробок и ящиков. Он отбирал подходящие, а я ломал и кромсал их, отрывая куски плотного картона и фанерные бока. Потом мы расстались и он пошел к своему подъезду с небольшой охапкой добытого материала.

Позже я несколько раз бывал у него дома. Иногда он болел и я, вместе с друзьями из сектора, навещал его, иногда звонил ему, справлялся о здоровье. Он жаловался, что нет кубинских сигарет, а во всем остальном, говорил, чувствует себя нормально. Я находил сигареты и приносил ему, мы немного курили вместе, в основном молча, хотя иногда разговор завязывался. Он рассказывал о новых именах в философии, о

168

том, что слишком легко у нас расправляются с Гегелем, что упрощают Маркса, которого на Западе понимают лучше. Как-то я пришел к нему с ощущением поразившего меня откровения по поводу слов Маркса: более развитая в промышленном отношении страна показывает менее развитой лишь картину ее собственного будущего. Я думал, что слова эти можно понимать как определение объективной меры развития того или иного общества, в отношении которой могут быть искажены, подобно искривлению луча света в поле тяготения, любые цели развития общества, будь они хоть трижды социалистическими. В общем Ильенков согласился с этим и сказал, что словам и названиям у нас придается слишком большое значение, но чего-то объективного в них видят очень мало.

О моей учебе и ее результатах мы больше никогда не говорили. Не думаю, что он был удовлетворен моим видением проблемы, которое я изложил и принес ему в первое мое посещение. Он был доволен, наверное, моей реакцией на его мнение и моим страстным желанием остаться его аспирантом. А может быть ему вообще уже не было никакого дела до мирских забот и сует. Шел февраль 79‑го года, жизнь была какой-то замороженной, подлёдной, она продолжалась на индивидуальном, межличностном уровне, как бы замерла в целом. По Москве ходили разные самиздатовские рукописи, были запрещены политические анекдоты, кого-то сажали, кто-то уезжал и не возвращался. Был друг Ильенкова, который навсегда уехал в ФРГ. Сам он не смог бы этого сделать, но то, что это сделал друг, вносило скорбь и двусмысленность в его собственную жизнь, которая продолжалась как бы вопреки его пониманию и желанию.

В самом начале марта он читал лекцию в каком-то НИИ, названия которого я не помню. Это было последнее из слышанных мною его выступлений. Завязался спор о сути мышления, об идеальном (представить трудно, чтобы сегодня где-нибудь в НИИ спорили об этом). Ильенков вышел за рамки чисто философского спора, говорил о болезни ума, которая иногда поражает все общество и проводил аналогии с болезнью тела и души, которые могут незаметно разлагаться. Тем более, говорил он, когда поражено само мышление общества, что не

169

может быть замечено, поскольку для этого все же необходимо именно мышление, что в таком обществе больными объявляются все те, кто говорит о болезни.

Было видно, что чувствовал себя он плохо. Но в какой-то момент он воодушевился, как бы возгорелся. Продолжалось это недолго. Вдруг он поперхнулся, закашлялся, съежился, лицо его исказилось болью и мольбой, он судорожно зашарил рукой по кафедре, потом протянул ее к залу и сказал: «Воды, дайте же мне воды». Из зала послышались какие-то возгласы, с передних мест повскакивали, принесли стакан с водой, он выпил, успокоился, извинился. Меня все это потрясло чем-то уж очень нехорошим и я не помню, было ли что-то вообще после этого, выступал ли он еще или выступали другие.

Вскоре после этого я съездил домой, в Запорожье, а возвратившись позвонил ему в тот же вечер. Эвальд Васильевич поднял трубку, я поздоровался, сказал о своей поездке, спросил о самочувствии. Он помолчал и ответил глухим чужим голосом: «Плохо». Это было неожиданно, я не был готов услышать подобное, сказанное так откровенно и безнадежно. Ничего не приходило на ум, я молчал, он тоже молчал, потом положил трубку. Я как-то засуетился, рванулся было поехать к нему, вернее даже пойти, поскольку звонил ему с площади Свердлова, потом еще раз набрал номер, но трубку никто не поднял. И я поехал к себе в общежитие. Вспоминаю об этом с горьким раскаянием: в очередной раз ложная деликатность и робость победили ту непосредственность, вокруг которой я так много размышлял в связи с моей диссертацией.

На следующий день было заседание сектора. Ильенков не пришел. Помню, что всё было как-то скучно и вяло, я решил, что после заседания пойду к нему. Вдруг отворилась дверь, кто-то заглянул, мне показалось, что это была его дочь. В.А. Лекторский, будто он ждал этого, быстро вышел. Мы все сидели молча. Он скоро вернулся и сказал, что Эвальда Васильевича нет, что он умер.

Были похороны, был некролог, в котором редакция центральной газеты, по указанию якобы «сверху», отказывалась печатать об Ильенкове «видный», соглашалась только на «известный советский философ». Немногим позже вышли в

170

свет «Философский энциклопедический словарь», «Советский энциклопедический словарь», но ни в одном из них не было статей о нем. Почему так, случайно ли это? Расхожее мнение: истинных сынов России вспоминают лишь после их смерти. Пусть так, но если и после смерти не вспоминают, тогда как? Может быть и смерти не было, а было лишь высвобождение страждущего демона философа? Демона, который не позволяет спокойно жить, который живет после так называемой смерти, но уже в иных умах и душах.

Другого научного руководителя у меня уже не было. Я так и остался вечным аспирантом Эвальда Васильевича Ильенкова. Но защитить его я не смог. Да и кто бы смог, если важнейший для себя вопрос он решил все же сам. Но диссертацию я сумел защитить через год с лишним после его смерти. Посвятил ее моему руководителю. Помню, что мне не советовали говорить об этом, по крайней мере на Совете, из опасения, что могу быть не так понят. Но я сказал, и это было воспринято очень естественно, молча. И на результаты защиты ничуть не повлияло. А для меня это было свидетельством того, что страждущий демон философа все еще жив.

171

назад содержание вперед