С.Н. МАРЕЕВ
НАЧАЛО И КОНЕЦ
Живого Ильенкова я впервые увидел, будучи студентом второго или третьего курса
философского факультета МГУ. Стало быть, это было в 1966 или 1967 г.
Увидел его не на факультете, где он уже почти не появлялся, а в Институте философии.
Он там вел кружок по диалектической логике для всех желающих, и наш товарищ-сокурсник,
Леня Шавельзон, который любил всякие редкости, привел меня туда. Не помню, чтобы
он что-то говорил, — говорил все больше Шавельзон, — но вид его произвел на меня
неизгладимое впечатление. Потом мы провожали его до дома, и опять он больше молчал.
Разговор тогда шел о мышлении, и я мало что понимал, хотя уже на первом курсе
прочитал его работу «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» К. Маркса».
Впечатление от прочитанного я теперь могу передать словами Ницше, которые тот
сказал о философии Шопенгауэра: он воспринял ее так, как если бы она была вычитана
из его души. Но тогда я не только не мог выражаться так красиво, как Ницше, но
и вообще боялся рта открыть, испытывая на первых порах комплекс провинциала,
хотя всю жизнь прожил в столице.
Вторая встреча с Ильенковым у меня произошла уже спустя года полтора после
окончания учебы. После некоторых мытарств, в марте 1970 г. я поступил на
работу в сектор произведений К. Маркса и Ф. Энгельса Института марксизма-ленинизма
при ЦК КПСС, и поступил временно, на место женщины, находившейся в декретном
отпуске. Ирония судьбы состояла в том, что я никогда не предполагал оказаться
там, где я оказался, а мечтал всего лишь найти работу скромного ассистента кафедры
философии в каком-нибудь московском вузе. Но такого места для меня не оказалось
из-за отсутствия в кармане партийного билета, в результате чего в трудовой книжке
и оказался некоторый пробел, за который, кстати, мне
|
189 |
потом не раз приходилось давать отчет, в том числе
и при поступлении в члены КПСС в 1980 г. А в более молодые годы в вопросе
членства в партии я проявлял упрямство и принципиальность. Но не потому, что
я был против марксизма, а, главным образом, потому, что к вступлению в марксистскую
партию меня как бы вынуждали обстоятельства. А я привык во всем поступать по
собственному волеизъявлению.
В ИМЭЛе я впервые в жизни почувствовал атмосферу старого партийного учреждения.
Но то было все-таки научное учреждение. А в любом научном учреждении всегда находится
некоторое количество чудаков, которые увлеченно и всерьез занимаются наукой.
Среди последних в секторе Маркса-Энгельса обретался в то время историк Н.Б. Тер-Акопян,
который одним из первых в нашей науке заговорил об «азиатском способе производства»
у Маркса. С ним у нас сложились довольно дружеские отношения, и он первый ободрил
меня и посоветовал обратиться к Ильенкову с моими первыми диалектическими опытами.
Ну я и обратился, хотя при этом внутренне трепетал и совершенно не был уверен
в успехе дела. Вопреки моим пессимистическим ожиданиям Ильенков отнесся к моему
тексту с полным одобрением. Он сказал, что это уже готовая кандидатская диссертация,
которой, как он выразился, осталось только придать соответствующие «формальные
признаки». И, что мне вообще уже вскружило голову, он предложил мне перейти на
работу в Институт философии, что я и сделал в декабре 1972 г. С тех пор
и пошла наша сдержанная дружба...
Но это я все в основном о себе. И чтобы все-таки начать говорить о нем, я
вынужден опустить около шести календарных лет и рассказать не о радостном начале
нашей дружбы, а о ее печальном конце...
Где-то в конце сентября (а может быть, в начале октября) 1978 г. мы с
Ильенковым отправились на море в Пицунду. После морских купаний запланировали
проехать в Ереван и, на обратном пути, в Тбилиси. Ни в одном из этих мест я до
тех пор никогда не был, а потому был рад подобному случаю, да еще в обществе
друга и учителя.
Ильенков, обычно трудный на подъем, на этот раз как-то
|
190 |
легко согласился. Купил новый красный рюкзак, у меня
был мой старый, и мы отправились. (Только потом я осознал, что наш рюкзачный
вид шокировал не только наших ереванских знакомых, но и респектабельную публику
дома отдыха «Правда». Но об этом потом.)
В Пицунде мы развлекались, как могли. Ильенков один раз даже искупался в море.
Вода была уже весьма освежающая, и Эвальд Васильевич произнес, необычно возбужденный
и радостный, фразу, которая мне по разным причинам запомнилась: «Даже рюмочку
выпить не хочется!» Мне стало грустно: его безнадежно больная душа уже давно
искала утешения в «рюмочке», а в то, что морские купанья могут заменить такому
человеку «рюмочку», я никогда не мог поверить. И подтверждением тому было его
в общем-то в основном грустное настроение, никак не соответствующее всей курортной
обстановке, и его обычный задумчивый вид. Поэтому все наши «развлечения» ограничивались
в основном прогулками и посещением бара после ужина, пока не были исчерпаны положенные
на это дело лимиты.
А затем был Ереван. Дорога туда почему-то плохо запомнилась, но зато хорошо
помню, как нас встретили. Встретили, что называется, по одежке. Нет, наша «одежка»
– джинсы, кроссовки, рюкзаки — не то что убавила дружеское расположение наших
знакомых, но она, как я потом, к стыду своему, осознал, их все-таки несколько
смутила. А первую неловкость я испытал, когда нас подвезли к самой центральной
и фешенебельной гостинице «Армения», где в основном жили иностранные туристы,
– здесь, среди богатых армян зарубежной диаспоры я начал чувствовать себя мужланом
в царском дворце. А когда нам показали заказанный для нас в общем-то скромный
двухместный номер и спросили, удобно ли нам будет в нем, может быть, подыскать
что-нибудь получше, я поспешил заявить, что этот нам очень нравится и лучшего
нам не надо.
Ну, а потом были Звартноц, Эчмиадзин и ежедневные шашлыки и «рюмочки». В общем,
друзья не оставляли нас без внимания. А однажды наш друг и коллега Вил Погосян
заявил, что с нами хотел бы встретиться директор Института философии и права
АН Армянской ССР. Ильенков произнес
|
191 |
нечто вроде того, что мы, в силу нашего положения отдыхающих,
на официальные встречи не рассчитывали и к ним не готовы. На это Погосян возразил,
что встреча и не будет официальной, а вполне дружеской и без церемоний.
В общем, встреча действительно получилась достаточно непринужденной. А разговор
зашел об известном Загорском «эксперименте» с обучением слепоглухонемых детей.
Все увлеклись и незаметно проговорили два часа, после чего весьма дружески распрощались.
И я, опять же по своей наивности, ничего не заметил.
А на следующее утро Вил Погосян как с цепи сорвался: «Ты что, не мог надеть
на себя что-нибудь другое? Вы не понимаете, что это не Европа, а Кавказ, и здесь
этому придается совсем другое значение!». И угроза: «В следующий раз приедешь,
я тебе костюм куплю!»
Я попытался оправдываться и отказываться от покупки мне костюма, но дело,
как говорится, уже было сделано...
Время подходило к нашему отъезду. И рано утром в день отъезда, — я еще не
успел проснуться, — возбужденный крик Ильенкова: «Смотри, смотри! Вот он!» Я
быстренько вскочил: не пожар ли случился, и глянул сквозь окно туда, куда был
направлен его указующий перст. Там, в легкой дымке, как на театральной декорации,
сверкал в лучах восходящего солнца Арарат.
Все дни перед этим он пытался увидеть его, но тщетно. Хотя погода стояла еще
достаточно сухая и ясная, на большом расстоянии (20 км) даже самая легкая
дымка закрывала от нас великую армянскую гору, оставшуюся на турецкой стороне.
И только теперь я понял, как он хотел его увидеть. И потом, пока мы ехали в поезде,
почти до самого вечера он провожал нас, а мы жадно смотрели на него и прощались
с ним, я — не знаю, насколько, он — навсегда, жить ему оставалось полгода, и
он, как я догадался потом, знал об этом.
В Тбилиси решили не останавливаться. Ильенков высказался в том смысле, что
такого испытания наши организмы уже не выдержат. Поезд, наконец, выбрался из
лабиринта Кавказских гор и, набирая скорость, по степям помчался к Москве. В
Москве нас встречали жена Ильенкова, Л.К. Науменко со своей
|
192 |
женой и холодный осенний московский дождь. Пошли обычные
рабочие будни...
К концу подходил 1978 г. Что мы делали тогда, трудно вспомнить. И я часто
думаю теперь о том, какую хорошую привычку имели старые интеллигенты — вести
дневник. А переписка! Ведь от многих в основном и осталось одно эпистолярное
наследие, а сколько там всего! А самое главное — попробуй теперь вспомнить даже
какие-то важные вещи. Ильенков как-то рассказывал мне о своих разговорах на эту
тему с А.Н. Леонтьевым. А тот высказывался примерно так, что как хорошо
было, когда не было телефона, и люди были вынуждены писать друг другу. Ведь то,
что написано пером, того, как говорится, не вырубишь топором. И к написанному
слову люди относятся более ответственно, чем к «кимвалу бряцающему». Наверное,
именно поэтому современные люди, в особенности молодые, совершенно не следят
за собой и слова сыплются из них, как мусор. А письменная речь — это не просто
иной «код», это совсем иная культура. Тут Л.С. Выготский прав. Ох, как прав!
...В марте 79-го начались странности. Однажды я зашел к нему и сразу же обратил
внимание на его совершенно умиротворенный вид. Обычное для него состояние — это
состояние внутреннего смятения, как будто все болячки мира отзывались острой
болью в его душе. А тут какое-то просветление. Но еще больше меня поразило то,
что его трехлетний внук Ванька сидел за его трофейной «Олимпией» и изо всех сил
колотил по клавишам. Я выразил опасение за механизм. Ответ был странный: «А,
наплевать!»
Меланхолия продолжалась. Присутствие в Институте философии Ильенков игнорировал.
Однажды, выйдя из Института, я позвонил ему. В ответ на все вопросы односложные
«да», «нет». Когда я высказал предложение взять отпуск и отдохнуть, — как будто
бы его кто-то заставлял работать! — ответ был такой: «Да, да, в бессрочный».
А когда я сказал «До свидания», он ответил мне: «Прощай!»
Да, это было последнее «прости». Но даже это «прощай» прошло где-то под сознанием,
как-то резануло своей странностью: почему «прощай», ведь человек никуда не
|
193 |
собирался... А он, оказывается, уже давно собрался
и все решил. Не решил только, как, оставалось дело «техники». Но и «техника»
была в конце концов тоже продумана. Врач-патологоанатом, выдававший его тело,
вдруг спросил: а он что, знал анатомию?
Да, он знал, что есть такая arteria carotis communis, в просторечии сонная
артерия, которая питает кровью мозг. И если эту артерию перерезать, то почти
моментально прекращается кровоснабжение мозга и... прекращается сознание.
Он очень хорошо знал, что сознание работает при помощи мозга. (Знал не хуже
Дубровского и Нарского). Но он так же хорошо знал, что никакая анатомия и физиология
мозга не может объяснить, почему человеческое сознание болеет всеми болячками
мира. «Что он Гекубе? Что ему Гекуба? А он рыдает!»
А ведь это до смешного доходило. Прихожу, он «рыдает». Что случилось? Кто-нибудь
умер? — Нет, все живы-здоровы. — Так в чем же дело? — Оказывается, Китай напал
на Вьетнам. Пограничный конфликт. Даже война. Ну и что? Мало ли таких на свете
в наше время? И сколько их было на нашем веку? Но штука-то в том, что, оказывается,
от войны не спасает даже принадлежность к одному общественному укладу, к одному
«лагерю», приверженность одним и тем же миролюбивым принципам. Тут, действительно,
есть о чем задуматься. Ведь мы тогда еще наивно верили, что социализм несет миру
мир. В это хотелось верить. Но увы... А в октябре 93-го, я подумал, как хорошо,
что он не дожил до того времени, когда «наши» по «нашим» бабахнули из танковых
пушек...
Такой он был философ.
* * *
В философии, как ни в одном другом деле, от великого до смешного один шаг.
А.А. Зиновьев рассказывал как-то (еще до своей размолвки с Советской властью)
про один показательный в этом отношении случай. Ехали они вместе с ныне покойным
профессором Д.П. Горским в автобусе, и один, не совсем трезвый, гражданин
задал профессору Горскому
|
194 |
прямой, как кавказский кинжал, вопрос: «Ты кто?» И
тот не нашел ничего умнее, как ответить: «Я — философ». Гражданин рассмеялся
и заключил: «Значит, дурак»...
Ильенков никогда не говорил о себе, и даже невозможно себе представить, как
бы он мог это сказать, что он — «философ». Это все равно, как если бы Гёте сказал
про себя: «Я — гений», хотя это действительно так, и Гёте знал об этом.
Аналогичную историю я слышал от Л.К. Науменко. Это было, когда они с
Ильенковым ходили к Мих. Лифшицу посоветоваться насчет перевода на русский «Молодого
Гегеля» Лукача. В это же время к Лифшицу ввалился А. Твардовский. На вопрос
последнего, что это за молодые люди, те неосторожно ответили: «мы — философы».
На это Твардовский философски заметил: «Да... А я никогда не называл себя поэтом».
Есть вещи, как заметила генеральша Епанчина у Достоевского, о которых не только
говорить неприлично, но и начинать говорить неприлично. Так вот, о «философии»
даже начинать говорить неприлично, потому что здесь, опять-таки, как нигде, «быть»
и «казаться» очень легко меняются местами и подменяют друг друга. «...Истинные
философы, — по Платону, — свысока взирающие на жизнь людей, они одним представляются
ничтожными, другим — исполненными достоинства; при этом их воображают то политиками,
то софистами, а есть и такие, которые мнят их чуть ли не вовсе сумасшедшими».
Французских просветителей-энциклопедистов называли просто «философами». И
при этом имелось в виду, что это ниспровергатели существующего, революционеры-бунтари.
При Советской власти «философ» означало, наоборот, апологет существующего, полпред
Партии и т.д. Император Николай I в свое время ликвидировал кафедры философии
в университетах как рассадники вольномыслия, и они оставались только в духовных
академиях, отчего в России и возобладала религиозная философия, в чем видят почему-то
преимущество русской философии, по сравнению с западноевропейской. Так что с
«философией» надо быть очень осторожным. Здесь лучше, до поры до времени по крайней
мере, поступить так, как сказал поэт: «молчи, скрывайся и таи...».
|
195 |
Очень трудно в жизни не быть смешным. И здесь один выход: уступить людям в
мелочах. Пускай посмеются над твоей неловкостью в делах сугубо практических,
чтобы не отдать на осмеяние самого главного.
Нет абстрактной истины, истина всегда конкретна. Тут Гегель прав тысячу раз.
Нельзя говорить об истинности и достоинстве «философии» и «философа» до тех пор,
пока не ясно, о какой философии идет речь и о каком философе. Всякое всеобщее
конкретно как особенное.
Одна финская девочка на вопрос, что такое президент, ответила: президент –
это Кекконен. Маркс сказал, что Сократ — это воплощенная философия. Философ –
это скажем, Пифагор, Платон и т.д. Можно также сказать: Ильенков — это философ.
Или: философ — это Ильенков.
Понятно, что тут ищут образ, сравнение. А как еще объяснить? Поэтому и невозможно
объяснить, что такое философия, человеку, который не знает ни одного философа.
Вот однажды на очередных Ильенковских чтениях один «любомудр» со страшной бородой
влез на трибуну и сравнил Ильенкова с Бердяевым и Хайдеггером и... попал пальцем
в небо, что называется, не заглядывая в святцы.
Открываем «святцы». Читаем: «...Случается нередко, что появляются в философии
и мнимые пророки, старающиеся заворожить молодые умы цветистым красноречием,
– писатели типа Шопенгауэра и Ницше, Хайдеггера и Бердяева, и им это подчас удается.
Но, как правило, ненадолго. Мода, как всякая мода, на такие вещи обязательно
проходит. Мнимой мудростью люди жить долго не могут. Рано или поздно молодые
умы распознают, где настоящая, серьезная и вдохновенная философия, а где — лишь
ее модный эрзац».
Это из статьи «Философия и молодость». И если даже на меня гневно ополчится
все философское «сообщество», я все-таки скажу: Ильенков был принципиальным противником
всякой пророческой риторики, был сторонником строжайшей логики и, в этом смысле,
сторонником строгой науки.
Я помню, как непримиримо и страстно выступил Ильенков против бывшего единомышленника
А. Арсеньева, когда тот начал шпынять науку за то, что она якобы не способна постичь
|
196 |
глубины человеческой субъективности, изучает только
«конечное», эмпирическое, поверхностное и т.д. В принижении науки Ильенков усматривал
бегство человека от разума, а это желание убежать от себя у человека возникает
всякий раз, когда ясное осознание действительности открывает ее крайнее несовершенство
и повергает человека в тоску.
Еще раньше на этой же почве у Ильенкова произошел драматический разрыв с М. Петровым,
человеком безусловно талантливым. Этому я не был свидетелем, но Ильенков как-то
выразил мне обиду в связи с тем, что «некоторые считают, что вся древнегреческая
цивилизация была создана морскими разбойниками». Потом я узнал, кого он имел
в виду, и понял, что корень разногласий намного глубже и серьезней. А корень
прежде всего в добровольном самоотчуждении человека — в отчуждении от собственного
разума, под тем предлогом, что «техницистский разум» создает самую утонченную,
самую иезуитскую систему господства человека над человеком.
«Нет божества без убожества», — любил повторять Ильенков. Убожество, или «блаженство»,
есть необходимое качество человека, который начинает сотворять себе кумира. Человек,
не бегущий собственного сознания, это — гордый человек. А религия осуждает «гордыню»
именно потому, что гордый человек — это человек, доверяющий собственному разуму
и никому не кланяющийся, ни земным царям, ни царю небесному. В общем, любое ограничение
разума дает место вере, на что сознательно шел Кант, а всякая слепая вера есть
ограничение разума.
Ильенков очень хорошо понимал эту диалектику. Он понимал, что человеческая
глупость — это не только результат, но и средство порабощения человека. Поэтому
его так и бесило человеческое невежество, он прекрасно сознавал его «демоническую
силу». А когда оно принимало форму ученого невежества, когда третирование науки
возводилось в принцип, это уже просто мракобесие. И именно на этом основании
Ильенков делал разницу между деревенским попиком и Бердяевым.
Но Ильенков никогда не был и ура-атеистом в духе французских материалистов
или «воинствующих безбожников»
|
197 |
первых лет Советской власти. А гуманистическое содержание
христианства, которое его всегда вдохновляло, подвигло его даже на создание пьесы
«Иисус Христос», которую он написал для Театра на Таганке. Помню, с каким интересом
он слушал магнитофонную запись рок-оперы «Христос-Суперзвезда». И, наконец, заметки
во фронтовом блокноте: «У меня все растет и крепнет убеждение, что нам очень
и очень необходим Бог... Именно такой Бог, как у Л[ьва] Н[иколаевича]...»
Но здесь характерно именно последнее: Бог Льва Николаевича. Ведь «Бог» Льва
Николаевича, — это бог, который в душе. Которому, как и Богу Спинозы, — о «спинозизме»
Ильенкова надо говорить особо, — не надо молиться. Что угодно готов делать, –
говорил как-то Лев Николаевич, — не заставляйте только молиться. И это очень
характерно: красивый, торжественный ритуал, музыка, пение, даже курение ладана
– все это прекрасно, и я готов в этом участвовать. Нравственный закон «внутри
нас» — просто необходим. Не заставляйте только молиться! Ведь мольба — это уже
унижение себя. Это уже бог не в душе, а Бог на небесном троне, к стопам которого
я должен припадать... А почему, зачем?
Последние, «перестроечные», годы я все чаще и чаще стал слышать речи о вреде
«онаучивания». И сначала никак не мог понять, чего это вдруг им наука помешала.
А потом, наконец, осенило: ведь это они против «большевиков» и за Бога. И уж
когда прочитал у Ципко, что вред сталинизма заключается в том, что товарищ Сталин
был «большой ученый», то тут, как говорится, и дураку стало все ясно: все это
против революционного сознания, против энтузиазма, против «штурма неба». В общем,
успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе... Непонятно только,
почему за меня кто-то должен решать, нужна мне правда или нет, и какая мне нужна правда.
Два начала жили в душе Ильенкова: одно божественное, другое — богоборческое.
И они разрывали его. Но тому, кто ставил и ставит это Ильенкову на вид, я бы
ответил словами Гегеля: заштопанный чулок лучше, чем разорванный, но нельзя то
же самое сказать о сознании. Человек, который живет в разорванном мире и открыт
этому миру, не может не
|
198 |
разрываться. Можно, конечно, уговорить себя, что справедливость
никогда не наступит на земле, что отчуждение неискоренимо, как я опять-таки узнал
в последние годы от своих коллег-друзей, но это все-таки попытка «заштопать»
себя.
Ильенков мало к кому испытывал почтение. Из всех «иерархов» советской философии
он уважал только лишь Б.М. Кедрова и П.В. Копнина. И это понятно, ибо
с ними прежде всего связана та «оттепель» в советской философии, которая наступила
в конце 50‑х — начале 60‑х гг. Кстати, та «оттепель» дала и в философии
значительно больше, чем вся горбачевская «перестройка». Но мыслитель, которого
он ставил выше себя (а себе он, как и всякий умный человек, знал цену, и это
нисколько не вопреки его неподдельной скромности и деликатности), — это Михаил
Александрович Лифшиц. И я считаю себя благодарным Ильенкову, кроме всего прочего,
за то, что он ввел меня, так сказать, в мир Лифшица. А это действительно целый
мир. И доброе расположение их друг к другу было взаимным, хотя Лифшиц мало кого
чтил из «гениальных» современников.
Отношение Лифшица к Ильенкову нашло свое достаточное отражение в тексте предисловия
к сборнику текстов Ильенкова «Искусство и коммунистический идеал» (М., 1984),
написанном по просьбе издательства «Искусство». И это, так сказать, уже документ.
И тут можно сказать: иди и читай. А вот что касается отношения Ильенкова к Лифшицу,
то тут, к сожалению, письменных свидетельств не осталось. И тут только остается
верить очевидцам. Так вот я, как очевидец, могу сказать, что Ильенков чувствовал
себя учеником по отношению к Лифшицу. И мне здесь можно верить или не верить.
Надо сказать также, что дружба с Лифшицем сильно «запятнала» Ильенкова в глазах
«демократической» интеллигенции: ведь Лифшиц был «против» модернизма, «против»
либерализма и еще против множества всяких «измов», которыми наша образованная
публика увлекалась до умопомрачения. А что касается модернизма, то тут дело доходило
до курьезов. Один, ныне покойный, редактор в журнале «Коммунист», которому я
принес рецензию на книгу
|
199 |
Лифшица, выговаривал мне, что Лифшиц ретроград, потому
что он критикует Пикассо, а Пикассо — коммунист и друг Советского Союза. Так
вульгарно понятая партийность переходила, так сказать, в собственную противоположность.
А ведь Пикассо, как и всему модернизму, поставил диагноз человек, далекий от
всякой партийности, а именно Карл Густав Юнг. Читайте: «Следует различать две
группы пациентов: невротики и шизофреники. Первая группа создает картины синтетического
характера, пронизанные сильным и цельным чувством. Если они совершенно абстрактны
и потому не передают ощущения автора, то по крайней мере явно симметричны или
же нагружены несомненным смыслом. Вторая группа, напротив, создает картины, показывающие,
что их авторам чужды эмоции. Они передают в любых случаях не единое гармоничное
чувство, а, напротив, противоречивые ощущения или же полное их отсутствие. В
художественной форме этих картин преобладает настроение разорванности, распада,
выражающееся в ломаных линиях, и это свидетельствует о психической разорванности
творца. Картины оставляют зрителя холодным или производят на него пугающее впечатление
из-за парадоксальной, захватывающей дух и гротескной бесцеремонности. Пикассо
принадлежит к этому психическому типу».
Как видите, опять разорванность, опять «шизофрения». Так что дело не в марксизме
Ильенкова или Лифшица. И что с этим делать? «Штопать»? Если опять-таки следовать
не «марксизму», а психоанализу, то саморазорванность сознания надо не «штопать»,
не загонять вовнутрь, а наоборот — дать ей внешнее выражение, дать выход и, тем
самым, форму разрешения противоречия. А удержаться на острие того противоречия
крайне трудно. Здесь, как правило, мы всегда имеем скатывание в одну сторону.
Эту двойственность значения творчества Пикассо, равно как и двойственное отношение
к нему, и показывает Ильенков в статье «Об эстетической природе фантазии».
«Полотна Пикассо, например, — пишет он, — это своеобразные зеркала современности.
Волшебные и немножко коварные. Подходит к ним один и говорит: «Что за хулиганство!
|
200 |
Что за произвол! У синего человека — четыре оранжевых
уха и ни одной ноги!» Возмущается и не подозревает, насколько точно он охарактеризовал...
самого себя — просто в силу отсутствия той самой способности воображения, которая
позволяет взору Пикассо проникать сквозь вылощенные покровы буржуазного мира
в его страшное нутро, где корчатся в муках в аду «Герники» искалеченные люди,
обожженные тела без ног, без глаз и все еще живые, хотя и до неузнаваемости искореженные
в страшной мясорубке капиталистического разделения труда... Этого формалист от
канцелярии не видит.
Подходит другой — начинает ахать и охать: «Ах, как это прекрасно, какая раскованность
воображения...» и т.д.
В одном случае человек пеняет на зеркало и не хочет замечать, что у него на
самом деле «рожа кривая». В другом — человек мазохистски наслаждается собственным
уродством и опять-таки не может отнестись к себе критически.
Искусство — зеркало. И оно отражает только то, что есть. Гамлет у Шекспира
наставляет актеров: «Каждое нарушение меры отступает от назначения театра, цель
которого во все времена была и будет: держать, так сказать, зеркало перед природой,
показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное — низости, и каждому
веку истории — его неприкрашенный облик». Искусство нелицеприятно. Это не то
зеркало, к которому обращаются: «Свет мой, зеркальце, скажи, кто на свете всех
милее...» И искусство всегда отражало не только прекрасное в жизни, но и безобразное.
И специфика модернизма не в том, что он показывает человеческое безобразие, а
в том, что он пытается выдать безобразное за прекрасное, в том, что он искажает
и подменяет идеал. Это своеобразное алиби, с помощью которого действительность
пытается уйти от ответственности, а человек — от суда собственной совести. Это
та же пилатская идеология: тот говорит, что истины нет, истина относительна,
а эти говорят, что красоты нет, а то, что называют красотой, очень относительно,
– одному нравится «Венера Милосская», а другому — оранжевый человек с четырьмя
ушами. Но если нет четкой грани между прекрасным и безобразным, то как вы докажете,
что таковая имеется в отношении Добра и Зла?
|
201 |
Без различения истины и лжи нет человеческого мышления. Человек потому и мыслит,
что хочет различить то и другое. Толстовский Левин рассуждал так: «Без знания
того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я того не могу, следовательно,
нельзя жить».
Человек не может жить, не зная, потому что знание есть способ жизни человека,
как дышать жабрами есть способ жизни рыбы. И если сознание есть осознанное бытие,
то и бытие человека может быть только осознанным. Конечно, человек может согласиться
на жизнь рыбы. Но это уже другое дело. Отказ от собственного разума, от сознания
и есть самоутрата человека. Ильенков не был рыбой. И это главным образом ему
ставилось в вину. И неважно, в чем его конкретно обвиняли. Главное обвинение
заключалось в том, что он не такой, как мы. И эта атмосфера тихой травли всегда
ощущалась вокруг него.
В последние годы Ильенков чувствовал себя настолько затравленным, что, как
пуганая ворона, уже куста боялся. Меня, помню, неприятно поразило, когда после
одного заседания сектора, на котором против него выступил один из представителей
«интеллектуальной элиты», молодой и самоуверенный, он вдруг начал мне говорить,
что все это не случайно, что все это организовано и подстроено.
Я-то знал, что это совсем не так, что выступил тот по собственной инициативе
и по собственной глупости. И все это Ильенкову высказал. Но он не согласился.
И это меня очень расстроило. Обидно, что все талантливые люди — легко ранимые
люди и очень легко поддаются на любую провокацию. Так пропал Пушкин, так пропал
Лермонтов. Так пропали и оказались загубленными, наверное, сотни и тысячи замечательных
людей, чей талант даже не успел раскрыться до конца. И делается это без каких-либо
«научно-рациональных дискурсов». Просто один криво усмехнется, другой подмигнет,
третий намекнет на любовь Ильенкова к «устаревшему» философу Спинозе и... атмосфера
травли уже создана.
Любит Спинозу и не любит Поппера. Вот так создается портрет философа. И никаких
«дискурсов». Однажды на Ильенковских чтениях профессор Желнов посетовал на то,
|
202 |
что «Эвальд» не принял всерьез Поппера. А почему он,
собственно, должен принимать Поппера всерьез? Кстати, Поппера Ильенков называл,
обычно меняя первую букву «П» на «Ж». А попперианцы обижались. Один «философ»
высказался даже так, что тот, кто никогда не переводил Поппера, тот и не философ.
Так вот, Ильенков в таком случае «философом» не был. Точно так же, как он не
был «философом», когда не чтил, хотя и читал, Бердяева, Хайдеггера и многих других
кумиров современных «философов».
Пустых болтунов он не любил. Нарского называл «пишущей машинкой». Вообще,
всех людей можно разделить на два сорта. Одни очень много говорят и мало что
понимают. Другие наоборот — понимают значительно больше, чем говорят. Поэтому
у людей поверхностных создавалось такое впечатление, что Ильенков не все знает.
Его даже упрекали в том, что он не читает Хайдеггера или Поппера, но он никогда
не возмущался и не пытался это прямо оспорить, как это делают некоторые интеллигенты,
которые видят свою честь и достоинство в том, чтобы знать все на свете и которые
носятся за всякими новостями, открыв рот и совершенно ничего не соображая...
Но часто вдруг, прямо или косвенно, обнаруживалось, что он в курсе дела и даже
понимает существо не хуже, чем «специалисты».
Читал он очень быстро. Иногда просто перелистывал, схватывал, о чем идет речь,
и откладывал. Иногда делал небольшие выписки и заметки. Ведь если птицу видно
по полету, то весь человек проявляется в двух-трех фразах. И для того, чтобы
убедиться, что вода в море соленая, не нужно выпивать все море. Или, как говорил
Ильенков, чтобы узнать, что такое ложка, достаточно одной ложки. Так он возражал
против формального обобщения как способа формирования понятий.
Более всего он, пожалуй, ценил душевное общение. И не обязательно разговор.
А уж если разговор, то вовсе не обязательно о «философии». А просто соприсутствие.
Искреннюю радость доставлял ему «Вася». «Вася» — это Василий Васильевич Давыдов,
психолог, гегельянец («младогегельянец»), друг со студенческих лет. Когда Ильенков
|
203 |
меня с ним познакомил. — это был, кажется, 1972 г.,
– Давыдов заведовал лабораторией в Институте общей и педагогической психологии
Академии педагогических наук СССР. Вскоре он неожиданно стал директором этого
института. Ильенков связывал с этим событием большие надежды, которые, к сожалению,
не во всем оправдались. В то же время вышла книжка Давыдова «Виды обобщения в
обучении», которую он мне подарил и подписался «Вася».
Он очень уважал и ценил Л.К. Науменко, способствовал его переезду из
Алма-Аты в Обнинск, а затем в Москву. Вообще помогать талантливым людям Ильенков
считал своим естественным долгом. Очень хотел, чтобы Науменко переиздал свою
книжку «Принцип монизма в диалектической логике» (Алма-Ата, 1968). Он был готов
разбиться в лепешку, если надо было помочь пробиться какому-нибудь таланту. Это
качество в нем отметил даже величественный И.Т. Фролов, который был абсолютно
убежден, что будущее принадлежит ему, а не Ильенкову. Что ж, поживем — увидим...
Многие бывшие друзья Ильенкова, даже сохранившие к нему человеческое уважение,
снисходительно выдавливают из себя, что человек он был «хороший», но направление
его «тупиковое». Ильенков, кстати, никогда не говорил о своем «направлении».
И единственное «направление», которого он придерживался, это направление развития
мировой философской мысли, мировое развитие всей культуры. На «свое направление»,
наоборот, всегда претендуют личности менее значительные. Батищев, например, претендовал
на такое направление гораздо больше, чем Ильенков, к чему Ильенков относился
неизменно иронически.
И потом, если оно «тупиковое», то это и надо было бы показать научно-теоретически,
с помощью «научно-теоретического дискурса», то есть дать научную критику этого
направления. И в этом было бы гораздо больше не только человеческого, но и научного
уважения. Но этого-то как раз нет. А есть намек: не тот идеал исповедовал. Вот
это-то и есть чистый идеологизм, а не наука. Ведь и идеал-то человеческий, строго
говоря, один. И он или у человека есть, или его нету. У Ильенкова он был. И в
этом смысле он, конечно, идеалист...
|
204 |
Весь «секрет» личности Ильенкова, пожалуй, исключительно в том, что это человек,
живший целиком и полностью духовными интересами. А уже это в наше суетливое время
крайне необычно. А потому это и вызывает удивление, восхищение, непонимание,
раздражение: все не как у людей. Подобная сосредоточенность на духовном даже
у христианских служителей культа не всегда вызывает одобрение: человек должен
немножко «грешить», чтобы было потом в чем каяться. Чтобы быть поближе к богу,
надо иметь хотя бы немножко «убожества». А такие люди, как Ильенков, неудобны
для служителей любого культа, потому что слишком «гордые». «Злой человек», –
сказал мне как-то про него В. Садовский. Я понял, о чем речь. Имелась в
виду его ирония, его неприятие всякой позы, всякого телячьего восторга по поводу
«гениальности» Поппера или Бердяева, срывание всяческих масок. А ведь современный
человек придумывает себе множество всяких «алиби». Иногда у него двойное, даже
тройное дно. И он думает уже, что он спрятался надежно. А тут является какой-то
Ильенков и показывает, чту у него там, внутри. Тут, действительно, есть от чего
прийти в отчаяние.
Есть люди, которые могут жить только до тех пор, пока чувствуют в себе подъем
жизненных сил. При первых признаках увядания им становится как-то тоскливо и
неинтересно в этом мире. Ильенкова как-то привели в меланхолический восторг слова
теперь уже забытой песни: «Молодая жизнь уходит тонкой струйкою в песок...».
И такие люди часто кончают свою жизнь на подъеме, не дожидаясь загнивания. Нельзя
сказать, что Ильенков относился именно к этом сорту людей, но мысль о преходящем
характере нашего земного бытия угнетала его. Меня даже неприятно поразило его
неожиданное признание, что он думает о смерти. (В ту пору ему еще не было и пятидесяти.)
Я не нашел сказать ничего умнее, кроме обычной банальности, что, мол, Вам еще
рано об этом думать. Нет, возразил он, после сорока уже надо...
А, может быть, действительно надо. Средневековые монахи приветствовали друг
друга словами memento mori — «Помни о смерти!» Ведь сколько бы глупостей не совершили
люди, если бы всегда помнили об этом. Но помнить постоянно об этом тягостно.
И человек бежит от этой мысли...
|
205 |
* * *
Когда я пришел в 1972 г. в Институт философии, то услышал от поклонников
Поппера и Карнапа странное суждение: «Ильенкова мы чтим, но памятник ему ставить
не будем». Когда я поосмотрелся и поразмышлял, то понял это примерно так: «Мавр
сделал свое дело, — мавр может умереть».
Я в особенности вспоминал это, когда мы ставили Ильенкову памятник на Новодевичьем
кладбище, который там и стоит теперь. Странный и необычный среди нагромождения
гранитных глыб: просто Ильенков, только бронзовый. А сделал его студент Пензенского
строительного института в качестве дипломной работы, по фотографиям да по рассказам.
И придумал все это наш хороший пензенский товарищ И.М. Мануйлов. Вот такая
история.
Гражданская панихида была в Институте философии. Народу было очень много.
В основном со стороны. Наверное, только тогда наше тупое институтское начальство
почувствовало, что умер не рядовой сотрудник. Но главные официальные лица устранились.
И это было хорошо, если вообще в подобном случае можно говорить о чем-то хорошем.
Поэтому траур был нелицемерным, а речи неформальными. Потом его сожгли в крематории
на Никольском кладбище. Последние прощальные речи. Что-то пропиликали на своих
скрипочках музыканты. Гроб с телом Ильенкова проваливается в преисподнюю...
Запомнилась характерная архитектурная деталь. Вся задняя стенка ритуального
зала — сплошное стекло, как будто ее вообще нет. И через нее до самого горизонта
типичный подмосковный пейзаж: поля, перелески. И как будто бы человек уходит
не в никуда, а куда-то далеко-далеко. А это оставляет надежду, что не навсегда,
что он еще вернется...
Так ушел от нас Ильенков.
|
206 |
|