Индекс ~ Биография ~ Тексты ~ Фотогалерея ~ Библиография ~ Ссылки ~ Проект





назад содержание вперед

Л.К. НАУМЕНКО

ОБ ЭВАЛЬДЕ ИЛЬЕНКОВЕ, О ВРЕМЕНИ И
НЕМНОГО О СЕБЕ

О себе сразу, чтобы читатель имел возможность делать поправки на субъективность восприятия, неизбежную узость угла зрения, возможные огрехи памяти. То, что я скажу ниже, — это, конечно, Эвальд в моей памяти, моем восприятии, моем понимании.

Существенно ли это мое, а лучше — наше, его современников, восприятие? Думаю, что да. И вот почему.

Эвальд Ильенков — главное событие в моей жизни и очень значительное в жизни моего поколения, всех, кто имел хоть какое-то отношение к философии. Одних он «перепахал», других «заразил», третьих подстегнул. Но не было, пожалуй, никого в философской братии, кого он так или иначе не затронул бы. В этом смысле все, и друзья его, и враги, были «спровоцированы» им, действовали либо в его духе, либо по аналогии с ним, либо «в пику» ему. Это прошлое. А вот настоящее. Уже четверть века выходят книги Ильенкова у нас в стране и за рубежом, появляются новые публикации о нем или в связи с ним, который раз проводятся «Ильенковские чтения»... Я беру в руки одну из последних книг Вадима Кожинова — филолог, историк, публицист — и там Эвальд Ильенков. Какой-то молодой человек из Ирана (!) пишет С.Н. Марееву, что хотел бы быть похожим на Эвальда. Ильенков — длящееся событие и минувшей жизни, и нынешней. Стало быть, живет частица его духа, светит все еще его интеллект. Не забывают его те, кто знал его и общался с ним, хотят знать о нем те, кто не видел его и для кого он уже стал легендой. Вот для них-то и пишутся эти строки.

Здесь они найдут, конечно, лишь кусочки, фрагменты, картинки из прошлого, эпизоды, штрихи к портрету. Пусть это будет дополнением к очень хорошей книжке С.Н. Мареева

80

«Встреча с философом Э. Ильенковым». Я охотно подписался бы подо всем, что сказано там. Ну а за параллельные места не взыщите.

Возвращаясь к сказанному выше. Я не думаю, что подход к оценке прошлого с позиции современности — вот, де, его идеи живы и сегодня, что-то там помогают понять и т.п. — самый стоящий. Расхожая логика: «того уже забыли, а этого помнят, значит...», не слишком-то хороша. Прошлое, именно как прошлое, как ушедшее, важно и интересно само по себе, притягательно и прекрасно. Оно цельно и самоценно, и судить о нем по схеме «живое и мертвое» худо, если здесь действовать не механически, ножом: живое-то, возможно, как раз и обязано своим существованием мертвому. Да и кто поручится, что «мертвое» действительно мертво? Эгоцентрический утилитаризм никогда не был надежным методом. Современность-то еще не вызрела. Вот вызреет, тогда посмотрим.

Я не буду задевать идиотскую тему: что в Ильенкове живо, а что уже мертво. Жизнерадостных патологоанатомов сегодня избыток. Я вернусь к заявленной теме: Эвальд в восприятии его современников. Оно, понятно, субъективно, но эта субъективность как раз и существенна, потому что Эвальд — это явление в нас самих, не только «в себе», но и для нас, обживателей духовного пространства того времени. Я бы сказал так: это пространство, как у Эйнштейна, прогибалось под воздействием большой тяготеющей массы. Все мыслящее, по крайней мере в философии, скатывалось в эту гравитационную «ямку», к нему, к Ильенкову.

Познакомились мы в 1954 году, когда, будучи на третьем курсе философского факультета МГУ, я написал курсовую работу о диалектике единичного, особенного и всеобщего в «Капитале» Маркса. Написал и даже перепечатал, полагая, видимо, что у творения этого будет некоторый круг читателей. Это была дубовая, местами, думаю, совсем нелепая самоделка, наивная попытка голыми руками расщепить гранитную глыбу. Решился на это потому, что еще школьником нашел в сундуке моей образованной тети пятый том Гегеля, «Науку логики». Раскрыл и обомлел: все вроде бы по-русски, а понять ровным счетом ничего не возможно. Словом, начал теленок бодаться с

81

дубом. Потом уже был «Капитал», первая глава. Тут немного полегче: топор — сюртук, деньги — товар. Так что в университете я уже считал себя немного подготовленным.

Пишу об этом вот почему. Не я один, мы все тогда не имели школы, не знали подходов, действовали по схеме: вот текст, вот моя голова, начнем, пожалуй. Учили нас в ту пору разные люди, поистине «чему-нибудь и как-нибудь», были среди них и неплохие преподаватели, были и знатоки, но Учителя не было. Речь не об учителе-педагоге в тривиальном смысле, а о примере, образце, об учителе, способном жить в философии. (Психологам было легче: там были А.Н. Леонтьев, П.Я. Гальперин, Р.А. Лурия). О домарксовской философии говорили отстраненно: того не понял, до этого не дошел, тут остановился... Ну а «диамат» с «истматом» — пустыня безжизненная. Гена Гусев (ныне зам. главного редактора «Нашего современника») сказал на одном бунтарском собрании, обращаясь к руководству факультета: «Ведь это факт, что к третьему курсу студент обгоняет преподавателя». Наверное, он пересолил, но справедливо то, что наши учителя уже не стремились ни к чему, а мы-то хотели большего. (Один профессор, руководитель моей следующей курсовой, посвященной ранним философским работам Маркса, возмутился тем, что я писал главным образом об отчуждении: «Но ведь Маркс тогда еще не был марксистом!»). «Большее» мы получили, когда преподавать стали В.И. Коровиков и Э.В. Ильенков. В них-то мы и почуяли учителей. Затем скандальная дискуссия о предмете философии — и все перевернулось вверх дном. (Поговаривали, что именно поэтому к двухсотлетнему юбилею Университету дали только Трудовое Красное Знамя, а не орден Ленина. Может быть, это и не так, но шум-то был действительно большой). Вскоре Ильенков и Коровиков исчезли с факультета.

Кому-то из аспирантов показалось, что в моей самоделке о единичном и всеобщем что-то есть, и трактат передали Эвальду. Тот спросил: «А он что, тоже аристократ духа?», на что, видимо, получил положительный ответ. Надо сказать, что вот это «аристократ духа», скорее всего, он поставил в кавычки, ибо оно не в его стиле и он не так, как Коровиков, но довольно

82

нередко бывал ироничен. Недели через две мы встретились, познакомились, устроились во дворе факультета (тогда он располагался еще на Моховой) и он стал листать мой трактат, сверяясь со своими карандашными пометками на полях. Потом моя курсовая ходила по факультету именно из-за этих пометок. Облик. В ту пору Эвальд был молод, строен, во дни упомянутой дискуссии чисто выбрит, выглажен, в галстуке (который он терпеть не мог), с боевым орденом Красной Звезды. В нем даже на большом расстоянии чувствовалась «порода». Крепкий, хорошо вылепленный лоб, густые темные волосы, немного взъерошенные, взгляд (на трибуне) сосредоточенный, серьезный, даже суровый, вниз и немного вправо, в угол (я потом много раз рисовал его лицо на полях рукописей именно так, не случайно, наверное). В аудитории глаза слушателя не искал. Мне думается, что ярким оратором он не был, как и педагогом в обычном смысле (когда он вел у нас семинары, было заметно, что ему скучновато). Другое дело В. Коровиков: острый, ядовитый, с моментальной реакцией. Тот хватал аудиторию за жабры. Потому-то наверное он и выступал докладчиком на той дискуссии. Говорил Эвальд очень убедительно, с нажимом, но так, словно убеждал себя сам. В недоумении разводя руками, драматизируя постановку проблемы. Не спотыкался, слов не искал, но и соловьем не был. Четкая ясная мысль, остро заточенное слово. Ни речь свою, ни самого себя не украшал какими-либо эффектными приемами. А всяческие латинизмы и «англизированные» словечки, подменявшие в ту пору (как и сегодня) и глубину, и образованность, яро ненавидел. Принципом было: делать сложное – простым, а не простое — сложным. Поэтому-то его тексты всегда узнаешь среди других. Голос звучный, с характерным мягким тембром. Говорил так, словно он впервые здесь, на кафедре задумался над проблемой. Позднее, в семидесятых, сильно боялся, что случится какой-нибудь мозговой спазм. Редко, но бывало. Тогда замолкал, мучительно выжидая. Слушатели и не замечали, как именно он говорит — следили за мыслью. А когда он сам сидел в аудитории, как на той дискуссии, то часто подавал реплики, громко, вызывающе, так что оглядывались. А сам втянет голову в

83

плечи, шкодливо пригнется к столу (так и хочется сказать – парте) и заерзает, как бы прячась за спинами.

Походка легкая, немного «стелющаяся», чуть сутуловат. Десятилетием позже: вот идут кучкой вечером из Института философии (мимо Ленинки), сплошь «аристократы духа», и впереди немного шаркающая, слегка сгорбленная худая (угадывается) фигура в черной дохе-дубленке и лохматой разлапистой шапке — Эвальд. Как-то всегда было так, что все вокруг более или менее упитанные, тощий Эвальд придавал композиции особую выразительность.

Эвальд конечно был аристократом духа, а не брюха. Но несколько слов все-таки о брюхе. У моей жены Тамары была неистребимая идея-фикс: накормить Эвальда, насытить, чтобы он тут же, пока у нас, посвежел и хоть немного округлился. И потому изобретала, изобретала что-нибудь такое, вкусненькое. А «вкусненькое» он, надо сказать, любил. Когда я бывал у Эвальда дома, Оля (Ольга Исмаиловна) всегда готовила что-нибудь «эдакое». Да и как иначе запихать в Эвальда необходимые калории? А если учесть, что, работая в Обнинске, я наезжал в столицу 2 — 3 раза в неделю и к концу дня бывал уже крепко голоден, то Олины изыски для меня были очень кстати, да и для Эвальда хорошо: пусть посмотрит, как надо лопать.

Интерес к жизни в ее самых разных проявлениях и не обязательно с философской подсветкой у Эвальда был высок. И «вкусненькое» тут бывало не на последнем месте. Как-то раз мы ехали с ним на моем жигуленке по Комсомольскому проспекту и остановились у магазина «Дары леса» (или «природы»?): «Давай зайдем». А там на прилавке толстый сочный брусок ярко-красного мяса — изюбрятина. Эвальд загорелся: «Купим!». Оля была дома, бросила этот брусок на раскаленную сковороду, через пару минут перевернула и на стол. Ничего подобного мне потом пробовать не доводилось. Пора, по-моему, пояснить: я никогда не обращался к Эвальду Васильевичу просто по имени, как, разумеется, и к Ольге Исмаиловне. Но за глаза я и сейчас называю его именно так, Эвальд, как и многие другие, знавшие его. В разговорах о нем мы никогда иначе его и не называем, потому что это имя как

84

бы некий символ, знак, намекающий на аромат его и нашего времени. Имя это как бы стягивает в пучок разные мысли и ощущения, ознаменовывает их. Он, конечно, не «один из», а потому и «нумерация» не подходит. А фамилия и даже имя-отчество — это все же как номер дома на улице, дабы не спутать его с другим. Эвальда же ни с кем нельзя ни сравнить, ни тем более спутать.

Не хочется говорить о себе, когда пишешь о другом, уже ушедшем, особенно если этот другой Эвальд. Возможно читателю были бы интересны частные факты, так сказать, «протокольные предложения»: сказал то-то и то-то, сделал то-то и то-то. Но это значило бы вышелушить его из окружения, а тем самым и из его времени. Ведь Эвальда не было бы без его отображений, влияний. Это и есть время, в которое он жил и которое отчасти сам создавал. Не зеркала, нет, но какое-то освещение, как свет костра на лицах сидящих вокруг. Да, кажется, это точно. Когда он в довольно узком, доверительном кругу что-то объяснял, рассказывал, то чуточку и колдовал, раздувая костерок и хитренько поглядывая: «Ну как? Хорошо? Интересно?». Его радовали эти рефлексы. Не подумайте, что он, так сказать, купался в лучах или блаженствовал в этом свете. Вот этого в нем не было, это точно. Дело-то тут было не в нем самом, а в том, что открывалось у нас на глазах, что обнаруживалось ясно, «как на ладошке». Это любимое его выражение, когда речь шла об особо трудном, парадоксальном предмете, скажем, об идеальном. Или когда он рассказывал, как в эксперименте А.И. Мещерякова по формированию психики слепоглухих детей сотворялось такое чудо, как рождение осмысленной звуковой речи, как «совместно-разделенное» предметное действие ребенка и педагога, действие «деловое» (умыться, одеться и т.д.) превращалось в действие‑жест, жест — в знак, знак — в дактильное слово, последнее — в слово звучащее. И все это в его изложении — наглядная метаморфоза: превращение яичка в личинку, личинки в куколку, куколки в бабочку. Получалось действительно как на ладони.

Эвальд обладал удивительной способностью «мыслить воочию», как писал о Гегеле И. Ильин в своей книге о нем. Я случайно когда-то натолкнулся на эту изумительную книжку

85

(«Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека», Москва, 1918 г.) и сразу многое понял и в Гегеле, и в Эвальде. «Зрячая мысль», способность видеть то, что мыслишь. Отсюда и манера Эвальда говорить, его язык, стиль, образность. «Умозрение» — парадоксальное сочетание, но какое точное! Это ведь совсем не то, что обычно думают и о чем говорят. Затертое и дискредитированное слово на деле-то означает конкретность. Слепоглухие тоже видели, но не глазами, а умом, совсем как у Ломоносова — «умными очами».

Эвальдова кухня. Большой, «тазиком», абажур над столом, тени на стене и склоненные молчаливые головы — ученики: Сережа Мареев, Саша Сорокин, Гена Лобастов. И все впрямь «лобастенькие», крепкие головы, смотрят серьезно — впитывают. Я как-то пришел вечером и увидел эту сценку из коридора. Тут без выпивки, тут хороший разговор. Учитель что-то рисует пальцем на ладони, расщепляет что-то тонкое. В очередной раз совершается таинство мышления, чудо «умной работы». Эвальд много времени отдавал возне с магнитофоном, радиодеталями, резисторами, конденсаторами. Паяльник в его комнате всегда лежал на самом видном месте на рабочем столе, заваленном этими деталями, пишущая машинка (старинный «Ундервуд») стояла в стороне, в углу, перед таким же старинным резным черным кожаным креслом, очень неудобно. Мне кажется, что тот, кто никогда не занимался «железной работой», кто имел дело всегда только со словами, вполне не понимал Эвальда. Так что насчет умения и ума — не пустые слова. Да и слово для него — инструмент, хороший или плохой, работающий или нет. Можно ли с его помощью «расщепить тонкий волос» (слова Эвальда). Когда в своей книге он разъясняет какую-то особую трудность, мне так и мерещатся осторожные движения его гибких пальцев, что-то секретное, почти живое, вскрывающее внутри, и слышится: «Смотри». Словами он действовал как пальцами, расщепляя и раздвигая тонкие лепестки и обнажая, вышелушивая что-то очень конкретное — мысль.

Надо сказать, что вот так беседовал Эвальд далеко не со всеми. Может быть, именно поэтому, когда другие или предали его, или просто забыли, эти остались верны и памяти его, и духу, и идее.

86

Ильенковская кухня в «доме под градусником» в Проезде МХАТа (Камергерском переулке). О ней нельзя не сказать, говоря об Эвальде. Тут-то и находилась та самая «гравитационная ямка». Тесновато, но уютно, виноградная лоза, оплетающая стену и окно, «стенка», отгораживающая «хозблок» от «гостиной», тахта напротив стола, ближе к окну, зеленый богомол, притаившийся в листве (единственное домашнее животное Ильенковых). Позже над столом портрет Эвальда, который я больше всего люблю — нос, подпертый пальцем и взгляд, конечно в угол. Еще подаренная кем-то картинка из бересты: церквушка и березки.

Москва 60-х... Самое интересное тогда и происходило на кухнях. Здесь собирались, нередко выпивали и говорили, говорили, говорили. Но ильенковская кухня особая. Этот дом всегда был открыт для гостей, самых разных, скромных, застенчивых и не очень, а то и просто беспардонных. Ума не приложу, как Ольга Исмаиловна, работавшая над докторской диссертацией и имевшая на руках маленькую Леночку, выносила все это? А ведь не только выносила — принимала, кормила, сама садилась за стол. В те годы мне часто вспоминались слова Окуджавы о доме, «где не гасят огня, где меня ждут и больным и отпетым...» — что-то в этом роде.

Дело еще и в том, что для нас, иногородних, приезжих, это действительно был приют. Здесь ты обогреешься, здесь тебя накормят физически и духовно, здесь ты оттаешь. И на год-полтора, до следующего приезда заряда хватало. Да нет, для нас, алмаатинцев, это и два, и три года, ростовчане и другие ездили, наверное, чаще. Боже, какое было замечательное время! И кого там только не встретишь, на Эвальдовой кухне: нобелевского лауреата (Н.Н. Семенов), и студента, знаменитого поэта (Назым Хикмет), и будущего диссидента, компанию «ребяток» (так Эвальд называл своих и Мещерякова слепоглухих воспитанников) и целый отдел провинциального НИИ в полном составе, итальянского журналиста и внучку Сталина, внука Дзержинского и ректора Ростовского университета, хитроумного радиолюбителя и известную на всю страну телеведущую. Математики и филологи, физики и биологи, художники и режиссеры, люди, известные всемирно

87

и «известные в Марьиной роще». И все это были не просто знакомые Эвальда или семьи. Это были люди, близкие ему по духу, по озабоченности, по интересам. И это только то, что я видел собственными глазами в свои редкие наезды в Москву. Уезжали мы потом в свои Казахстаны, Армении, Грузии и увозили с собой зажженный у Эвальда огонек.

Мне и сейчас зябко, когда вспомню: какие же мы, молодые и здоровые, все-таки были мерзавцы! Я-то не помню, чтобы в одиночку приходил к Эвальду с бутылкой (стыдно перед Ольгой Исмаиловной), но вот в компании случалось. Ясно помню, когда нам было почему-либо хорошо (случилось хорошее или просто настроение), кто-нибудь решительно обрубал томление: «Пошли к Эвальду!» (Да так и сейчас. Если соберемся, то пять-десять минут и мы «пошли к Эвальду»: «А помнишь?..», «Вот тогда?..», «Он-то ведь говорил...»). Другого такого дома я не знавал. Гости все шли, шли и шли: посидеть за одним столом с Ильенковым, выпить с ним, посмотреть-послушать, а то и себя показать. Когда «гусары» слишком наглели, мы, пошушукавшись с Ольгой Исмаиловной, «принимали меры». Редко они имели успех, но попыток бывало не мало.

Ольга Исмаиловна конечно понимала, что без этого общения Эвальда нет. Бесчисленными нитями он был связан с разными точками и разными уровнями тогдашней общественной и всякой иной жизни. Обрывать их никак нельзя. Но как трудно соблюсти меру! С другой стороны, можно понять и нашего брата. Чем, например, была бы для меня Москва без Эвальда? — Холодно, неприютно, неприветливо... Москвичи, знакомые мне, в массе своей сторонятся «соискателей внимания» — своих проблем хватает, чужих не очень жалуют. А Эвальд и выслушает, и поймет, и заинтересуется, и поможет.

«Благотворительная» деятельность Ильенкова — это тоже тема особая. Какие высокие пороги он только ни обивал, устраивая после смерти А.И. Мещерякова ставших его заботой «ребяток». И быт их, и душевное состояние, и перспективы, и научно-теоретическая сторона «эксперимента», и людское равнодушие, и чиновная непробиваемость, и неизбежные склоки в педагогическом коллективе, и издание работ Мещерякова, и

88

ознакомление общественности с сутью эксперимента (журналы, газеты, телевидение)... И все с полной отдачей душевных сил. Скольким он помог, скольких «вытащил», скольким подсказал направление, скольким просто подарил мысль, подход, идею! Да разве перечислить? Несколько месяцев, к примеру, жила в его квартире бездомная семья одного талантливого, в ту пору начинающего, философа. (Помнит ли он об этом?) Где-то в конце шестидесятых прислал он мне в Алма-Ату письмо с просьбой-поручением вытащить из беды одного одареннейшего музыканта-пианиста, «дитя войны», сына полка, оставшегося без работы. Да и меня самого он пристроил в Обнинске, рядом с Москвой, чему я был безмерно рад, воевал за мою докторскую, едва не угробленную в ВАКе. А на защиту его докторской, которую он слепил нехотя под сильным нажимом П.В. Копнина, Алма-Ата прислала целую делегацию во главе с заместителем директора института. Многие из нас, тогда уже сами закончившие докторские, на защиту не шли: нельзя же вперед батьки.

Я пишу эти строки, отдавая себе отчет, что они могут попасться на глаза Ольге Исмаиловне и Леночке. И я, конечно, не решился бы писать обо всем этом (хотя бы потому, что видел и знал я, конечно же, мало, ничтожно мало, в сравнении с тем, что видели, знали и переживали они), если бы не обязался сказать об удельном весе Эвальда в глазах тех, кто вращался на орбитах более или менее близких ему, о «геометрии» нашего мира.

Пусть не подумает читатель (боже упаси!), что вечера у Ильенковых — это сплошь выпивки и застолья. Да и пьяным-то я его никогда не видел, а сам бывал таковым с ним рядом. Рюмочкой он не брезговал, но, выпив оную, только «соловел», замолкал, опуская голову все ниже и ниже к столу. Потом его отправляли спать. А вообще-то, по моим ощущениям, он был человеком домашним. Ему больше нравилась теплая, уютная, несуетливая домашность. У нас дома, например, когда мы уже обосновались в Москве, он любил устроиться в кресле, мы грызли жареные семечки, молча смотрели телевизор, и изредка он что-нибудь «вякал» по поводу мелькавшего на экране. Вытащить его куда-нибудь «на лоно» было трудновато, но

89

иногда случалось. Так при моем утверждении в Обнинске (но еще без квартиры) его привезла к нам в общежитие большая московско-алмаатинская бригада с лыжами (!), подаренными ему на день рождения в родном институте. И мы вместе ворошили сугробы в окрестных лесах. Больше, по-моему, он на эти лыжи не вставал.

С Эвальдом всегда бывало славно. Корифей ведь, а вот вам: у Алика Оруджева (профессора МГУ) завелся автомобиль, жигули-универсал, и, насколько я помню, в первые месяцы он раза три побывал в авариях. Однажды на Аликовом авто мы поехали веселой компанией в гости к Бонифатию Михайловичу Кедрову, по делу конечно. Нас было (ей богу, не вру!) человек десять. Дело было зимой. Переднее сиденье отодвинули максимально вперед, Эвальда как корифея посадили на него, остальные вповалку на заднее сиденье и в багажник. Не получилось: у корифея ноги оказались слишком длинными (роста он был выше среднего), не помещался. Тогда его положили сзади, поверх остальных визитеров, кого-то ему под бок, кого-то на ноги — поперек. Крышка багажника поднята, ноги (пары три) торчат наружу. Вечер, снег... И нас не остановили, а ехали через самый центр, из-под «градусника» по Ленинскому проспекту. Корифей остался доволен.

Поскольку уж речь зашла об автомобиле, то надо сказать и о моей «копейке». Мы с Эвальдом мотались довольно много и по Москве, и за Москвой. Ему нравилось – удобно. А мне мучительно. Я люблю езду быструю, «с ветерком», а тут еще машина новая, и сам я за рулем только-только. Конечно, хотелось прокатить Эвальда лихо – не во всем же я «лапоть». Так не давал и всю дорогу переживал за всех, кто на дороге или поблизости: «Не гони, не гони, смотри, вон бабуля, сейчас побежит!»

Бродили мы с ним по «Птичке» (Птичий рынок, где продавалось все, связанное с животными). Росла у нас большущая собака — дог. Ездили на собачью выставку, тоже интересно. Там-то и услышал Эвальд новое для себя словечко «кинология». Смеялся, очень был доволен находкой, повторял. Вошло оно и в его тексты.

Совсем особо — наши с Эвальдом «железные дела».

90

Он-то и пристрастил меня к ним. Ездили к моему родственнику точить на станке какую-то деталь для «вертушки» (проигрыватель, сам делал из старья). Позже он купил на подвернувшийся гонорар токарный станок. Неподъемную машину едва затащили на четвертый этаж (теперь такой же стоит у меня). В ту пору я очень ценил «железные» свалки. А в Обнинске, да еще в 70-х, чего только не найдешь в лесу рядком с каким-нибудь НИИ или стройкой. Мой семилетний сын время от времени тащил мне то вполне годный электромотор, то огромную, килограмм на пять конденсорную линзу, «почти прозрачную», то что-нибудь мудрено-электронное, что и назвать не берусь. Эвальда эта «тихая охота» тоже интересовала и относился он к найденному серьезно, вдумчиво. Его мечтой было найти огромный мощный старинный динамик, дабы он помог ему вытащить низкие частоты. Все совершенствовал свой трофейный магнитофон (ростом в полсерванта. Такой я видел позднее в «Семнадцати мгновениях весны»). Серьезная эта машина играючи вертела полуметровые в диаметре бобины с лентой. Часами мы сидели и вслушивались: «Звучат высокие?», «А так лучше?», «Не бубнит?». Мечтали соорудить акустический фазоинвертор, ездили в гости к особенно удачливому «звуковику».

Мелочи? — Конечно. Но, думается, они высвечивают очень симпатичную черточку в Эвальдовом портрете, о которой мало писали.

Острый, гибкий, мощный интеллект. Вот, к примеру, читаем вместе одну книжку. Он уже кончил страницу, а я не успел. Схватывал и переваривал текст он значительно быстрее. Я-то, конечно, не эталон, но и тупицей себя не считал, а вот не успевал за «папой». А вообще-то одаренность, талантливость сквозила у него во всем, что бы он ни делал. Я вовсе не хочу приделать ему крылышки. Но факт есть факт. Прекрасно рисовал, его и «Сашкины» (А. Зиновьев) карикатуры неизменно появлялись в известной на всю Москву стенгазете Института философии. Показывал мне какие-то свои старые эскизы декораций к «Валькирии» Вагнера. Однажды притащил к нам домой толстенную книгу — партитуру вагнеровской оперы, кажется, это было «Золото Рейна». Жена у меня пианистка,

91

а ему хотелось послушать как звучит какой-то кусок на фортепиано. Сел за пианино, раскрыл ноты и что-то вырвалось у него из-под пальцев музыкальное. Тут же смешался: «Ну ты, ты, Тамара, давай!» Играл? — Мне он не ответил, но думаю, что да. Ну а ноты читал бегло. А то посадит меня на тахту в своей спальне-кабинете (на стене «диалектическая» спираль — пружина, над тахтой — невнятная картина с «биографией», одна стена — сплошь до потолка полки с книгами, на полке Эйнштейн с высунутым языком, одно время Солженицын со шкиперской еще бородкой, на столе огромное оловянное блюдо, полное окурков – «Беломорканал»), сядет рядышком, развернет свой музыкальный «гроссбух» издания конца XIX века, запустит магнитофон с «Нюрнбергскими мейстерзингерами» и начинает водить пальцем (с черным ногтем — только что паял) по готическим строчкам: «Успел?» Подождет, перевернет страницу, и мы поехали дальше. Я и по-русски-то этот текст не успел бы переварить, а тут ноты, мелкий готический подстрочник, да еще тот же текст, но уже с магнитофона! Вряд ли когда я еще чувствовал себя так паршиво, как на этих вагнеровских вечерах у Эвальда и когда нас только двое. Впрочем, не обязательно Вагнер, хотя он любил его и знал едва ли не профессионально (во всяком случае, у него были очень специальные разговоры по телефону с А.Ф. Лосевым на этот предмет). «Запускал» он и «Саломею» Рихарда Штрауса. А однажды мы весь вечер слушали модерновую оперу «Иисус Христос — суперзвезда».

Или вот еще. Он был прекрасным рассказчиком, когда был в ударе. Однажды летом, когда он гостил у нас в Алма-Ате, бродили мы по скверам и парку. Эвальд был весел, оживлен, все ему нравилось, и вдруг он начал выдавать нам новеллу за новеллой. Тема излюбленная, про... (тут кличка одного из его приятелей). Мы с женой надорвали животы. Это были именно новеллы, изящные, законченные, словно бы он читал их с текста. Но совершенно очевидно, что это был экспромт. Часа полтора. А потом итальянские новеллы про Пиппоне и деревенского батюшку (не помню автора). Кто-то переводил для него (книжку эту я у него видел в Москве). И опять-таки художественный текст, живые картинки. Такое у

92

Эвальда бывало не часто, но нам он подарил незабываемое удовольствие. Ну прямо: ай да Эвальд, ай да сукин сын!

Полемист он был первоклассный. Да нет, не просто полемист — боец. Жесткий, напористый, агрессивный, временами даже жестокий. Не по натуре, нет. Он был добрый человек. Эта жесткость — твердость его теоретической позиции и шире — принципов. Помню, как он отбрил меня, когда я показал одну главу из готовившейся книжки, где я немного согрешил. Брезгливо дернул рукой: «Это ерунда, Леф» (так он звал меня частенько).

Меня самого когда-то в «Вопросах философии» упрекали в ригоризме, да и что такое монизм (книжка моя называлась «Монизм как принцип диалектической логики») как не этот самый «ригоризм». Но Эвальдов ригоризм был намного круче. Я не знаю ни одной его уступки в теоретической области, о чем бы ни шла речь: о предмете ли философии, о тождестве мышления и бытия, о роли биологического и социального в формировании мышления, об оценке позитивизма, всегда уничтожающей (на защите его докторской диссертации один оппонент сказал ему: «А все же слово “логика” надо писать с маленькой буквы, а Карнап с большой»). Он, как и М. Лифшиц, на дух не переносил даже намека на мягкотелый релятивизм, плюрализм и т.п. Логика типа «с одной стороны надо признать, а с другой нельзя отрицать» приводила его в бешенство. Всяческая двуголовость была для него непереносима не только интеллектуально, но и физически. Этот ригоризм обошелся ему очень дорого.

И о Лифшице. Эвальд не просто уважал его. Как-то в Москву прибыла шведская (кажется) опера с «Гибелью богов». Эвальд раздобыл три билета и мы с Лифшицем пошли в Большой. Эвальд блаженствовал, искоса поглядывал на Михаила Александровича: разделяет? А потом, когда шли домой, признался: «Знаешь, Леф, у меня язык прилипает к небу, когда говорю с ним». Я ахнул: «Эвальд Васильевич, а я-то как же с Вами?»

О встрече М. Лифшица с Эвальдом. Произошла она раньше, чем пишет Михаил Александрович в своих воспоминаниях в «Искусстве и коммунистическом идеале». Мой немецкий друг

93

Гельмут Зайдель из Лейпцига привез из дома три книжки, которых я никогда не видел: «Молодой Гегель» и «Исторический роман» Георга Лукача и «Субъект — объект» Э. Блоха. «Молодой Гегель» нас сразил. Мы в ту пору ровно ничего не знали о ранних его работах, а у Лукача такие куски из них! Задумали мы переводить Лукача, сколотили группу студентов (дело было в 1955‑56 гг.), конечно же, втравили в это дело Эвальда. Гельмут написал Г. Лукачу письмо, где поводом было спросить про «отчуждение». Мы конечно знали и про «Entfremdung» и про «Entäusserung», но дело-то было не в этом. Важен был сам контакт с Лукачем. Он ответил именно то, о чем пишет М. Лифшиц. Получив «добро» автора, мы стали выяснять перспективы издания «Молодого Гегеля». С кем только не говорили! Ученый ареопаг что-то мямлил: «Да, конечно, но... С одной стороны, с другой стороны...» Ясно было, не решатся, не поддержат. Пришли к Лифшицу, он работал в том же здании на Волхонке, на первом или втором этаже, редактировал, кажется, в ту пору какую-то энциклопедию. Позвали, вышел. Эвальд спросил, чем он занимается. Сморщившись, ответил: «Перелопачиваю. Навоз». Тут мы и пожаловались ему на одну техническую трудность, связанную с переводом отрывка из Гегеля — то ли из «Духа христианства», то ли из «Иенской философии» (так у Лукача). С ходу не ответил, пригласил домой.

А трудность была вот в чем. В гегелевском тексте встретилось словечко одно, «Гюйон». Как все существительные в немецком — с большой буквы. То ли имя, то ли явление, то ли предмет какой-то ритуальный (речь в контексте о монашках, которые как бы заигрывали с Христом). Расспросили всех доступных университетских и институт-философских эрудитов, пошарили в словарях. Нету. Вот с этой-то докукой мы и пошли втроем апрельским вечером к Лифшицу. В ту пору он жил на территории Третьяковки (направо и вглубь). Пришли. Открыла дверь Лидия Яковлевна: «Входите». Михаил Александрович пошел куда-то в свои книжные закрома, вскоре вернулся, в руках толстенный немецкий лексикон. Полистал, нашел — настоятельница какого-то (сейчас не помню) монастыря в Испании, XIV век. Пока мы беседовали, Лидия Яковлевна

94

(уже в черном бархатном платье с золотым медальончиком на груди) готовила стол. Звонок в дверь, открыли. Входят двое, один крупный, в демисезонном темно-сером пальто, уже расстегнутом, глаза (показалось?) очень светлые, чуть ли не белые (или это у меня в глазах?): Твардовский. Другой — Сац. Решительно, справа — слева из карманов две бутылки водки и на стол. (Думаю, что их не ждали). Представили нас: «Молодые философы. Это Ильенков, преподаватель, это его студенты». Твардовский хмыкнул и, глядя в упор: «Я себя поэтом никогда не называл». Засмеялись и за стол. Пошли воспоминания об отце Эвальда Васильевича, о довоенном Переделкино, о войне...

Доставив Эвальда домой, мы с Гельмутом потом по молодому апрельскому ледку топали до четырех утра до Ленинских гор, до дома, до общежития.

Я-то и раньше не решался, а теперь отрезало. А ведь в дипломе у меня «философ» (деканат придумал еще лучше, планировалось «философ — культпросветработник», да мы не дали, большой был детский крик).

Удивило меня много лет спустя, что Лифшиц помнил этот эпизод, правда, без Твардовского (для него-то это, наверное, будни). А про самого Михаила Александровича много не скажу. Встречался с ним раза три-четыре (на новой квартире тоже), а вот когда редактировал его статью для «Коммуниста», убедился предметно: не то что между словами, между абзацами лезвие ножа не всунешь, как блоки в египетских пирамидах. Вот текст!

Эвальд вовсе не был книжным червем-философом. Его живо интересовало все незаурядное, а особенно то, в чем крылась какая-то загадка (если без мистики, конечно), а еще более то, что содержало вызов его концепциям и интеллекту.

Вот маленький полуслепой мальчик, четырех-пятилеточка, Алеша Панов, феноменально одаренный музыкально (Эвальд вообще очень любил талантливых людей). Ведущая музыкальных программ телевидения С. Виноградова (ее передачи о классической музыке мы не пропускали никогда) однажды рассказала о нем на Эвальдовой кухне. Рассказанному было невозможно поверить. Мы поехали к нему домой,

95

познакомились с ним, с мамой, с папой. А послушать его приехали к нам домой. Крошечка-хаврошечка набегался по квартире, проверил все, что под столами, под диваном (С. Виноградова посоветовала не торопить, не давить на него). Как-то боком подошел к пианино, погладил ручонкой клавиши. «Алеша, сыграешь?» Кивнул: «Да». Приподняли стул и посадили его к инструменту. Ручки коротенькие, ножки болтаются, крутит головой, немного капризничает, собирается... И вдруг, сквозь хаос звуков, отчетливо, уверенно, торжествующе прорвалось: «Та-та-та-та... Там! Та-там...!»

– Чайковский, первый концерт. Потом был Рахманинов, второй концерт.

Это надо было видеть! Ручонки не дотягиваются ни до верхних регистров, ни до нижних, сам елозит, мечется на стуле, басовые аккорды берет где локотком, где кулаком, не все членораздельно, но музыка звучит, полноводно, сильно! А глянешь на Эвальда — сияющие торжествующие глаза: «Ну, — дескать, — что я говорил?» И удивление, недоумение в них. Ну как же это возможно?! Как может помещаться в этом крохотном тельце такая «громокипящая» мощь? «Алешенька, а какой композитор тебе больше нравится?» — «Скрябин, Бетховен...». Подумал: — «Рахманинов».

Эвальд потом говорил о нем по телевидению, комментировал. Но недоумение оставалось и у него, понимал, что чудо все-таки остается чудом.

Замечательный актер Остужев вспоминал, как году в 19 — 20-м он, студент, послушав Шаляпина в Большом театре, пробился к нему за кулисы и, ошалевший от собственной наглости, попросил: «Федор Иванович! Откройте рот». Тот, нисколько не удивившись: «Смотри» — и распахнул пасть. «Что же я там увидел? — писал Остужев, — Купол!». Пришел домой, поставил зеркало, открыл рот. «И что же я там увидел? — Горлышко пивной бутылки». Но представьте, что, заглянув в горлышко пивной бутылки, вы там увидели... купол собора, под которым звучит орган. Ей-богу было немного страшновато. Это младенческое тельце и... неба содроганье. Капля воды, в которой Вселенная? Читать-то это можно, красиво сказано. А вот видеть... И что же тут поймешь, руководствуясь

96

бихевиористским (скиннеровским) методом: изучайте дождевого червяка — и вы поймете калифорнийского студента, разница только количественная. «Стимул — реакция, стимул — реакция».

Я вспоминаю об этом для того, чтобы поделиться своими собственными ощущениями-соображениями, имеющими прямое отношение к моей теме — к Эвальду.

Алеша не производил впечатления натасканного, надрессированного вундеркинда. Да и кто бы его надрессировал и когда? Папа — слесарь-электрик, мама, кажется, швея, оба полузрячие. Мир музыки для него — это старенький радиоприемник. Папа ставил его рядом с кроваткой младенца и оставлял надолго. Режьте меня на части, но я ручаюсь: Алеша не вспоминал слышанное. Нет. Рахманинов звучал в нем. Он понимал его, он схватывал его музыкальную логику. Эвальд давал мне длинные, двухчасовые магнитофонные записи «уроков» музыки в Гнесинском училище: в четыре руки, педагог начинает, Алеша подхватывает. Дальше несется полноводный поток музыки. Технические огрехи, слышно, Алеша досадует, когда что-то срывается, но суть этой музыки звучит, он точно ловит стрежень потока. Тогда, в Гнесинском, сказали: «А чему его можно учить? Технике — рано, пальчики маленькие, а музыку он слышит не хуже меня».

Подобным же феноменом был и сам Эвальд. Ему не надо было скрупулезно вычитывать Спинозу, например. Отчетливо видя ту же самую проблему, которая мучила и Спинозу, Эвальд, поймав его мысль, законсервированную в строчках «Этики», музыку, подхватывал ее, открывая в Спинозе самого себя, а в себе — Спинозу. В этом все дело. Суть-то одна и логика дела одна, а потому и мысли не две, а одна. Чья она? Спинозы, Ильенкова? Да разве это важно? Существенно, конечно, чтобы и тот и другой интеллекты были зрячи и добросовестны. Детали, отклонения несущественны, если суть одна. Эти детали — для биографов, для историков. О чем это я? Да как раз о том, о чем неустанно твердил Эвальд: логика мышления не специфична, логика вещей и логика мысли, постигающей суть дела, одна, а не две логики. Если вы вошли в «развитие самой сути дела» (Гегель), если вы любите не себя в искусстве, а

97

искусство в себе, если «истина — это горение», а «комары субъективности сгорают в этом огне» (опять Гегель), то вы и сами-то не сумеете отличить себя от Спинозы и будете выдавать свои мысли за его, а его за свои, никого не надувая тем самым, ни себя, ни других. И если вы при этом будете немного «выпрямлять» Спинозу, то значит ли это, что вы занимаетесь фальсификацией, подтасовкой? В этом суть, в этом главное. Разве не о том же буквально весь Гегель, здесь подлинное начало Логики, науки о мышлении, это ее непременное условие, «пароль на вход в философию», как писал Эвальд в одной статье. Если признавать тождество мышления и бытия, то уж тождество-то мышления — почему нет?

Ильенковская трактовка Спинозы конечно вызывает недоумение. Помню я тоже когда-то чесал в затылке: «Да где он нашел все это у Спинозы?» А может быть так: Эвальд есть Эвальд, не будет же он с лупой копаться в текстах, выискивая, что совпадает у него со Спинозой, а что нет! (Да и не Спинозой он вовсе занимался, а природой мышления). А может быть, в своем вдохновении, которому мы обязаны нашим пониманием природы идеального, он сочинил Спинозу и, как сказано в статье одного автора, почитающего Ильенкова, думаю, не меньше меня, к тому же профессионала-знатока Спинозы, отправившись на поиски Индии, открыл Америку? Простим ему?

Думаю, что дело все же обстоит иначе. Эвальд был строг в такого рода делах, требователен к себе и в мелочах. Не может быть и речи о какой-либо невольной, а тем более вольной подтасовке. Если бы это был кто-нибудь из «карнапов», то спорить бы я не стал. Но тут Спиноза, поздняя любовь Эвальда. Нет! Лукавить он не стал бы. А вот сознательно и умно, любя, подправить Спинозу не отказался бы.

Надо сделать одно отступление. Я вынужден говорить об этом, говорить с горечью, потому что бывало, бывало неоднократно, что его пытались уличить в мелком шулерстве. Ну, скажем, говорилось о слепоглухих: да они, дескать, не стопроцентно слепые и глухие. Один вроде бы способен отличить свет от полного мрака, другой — слышать какой-то шум (а может просто ощущать вибрацию?). Так и хочется

98

пожелать: вам бы эти 2‑6 процентов! Так что сюжет не новый. Пошел бы Эвальд на это? Я утверждаю абсолютно ответственно – нет! Я много лет был знаком с Эвальдом, даже близок к нему, мы вместе еще в 50‑х переводили Лукача, вместе (с Г. Зайделем) написали рецензию на «Молодого Гегеля» для «Вопросов философии» и получили после венгерских событий идеологический «отлуп» в редакционной статье «Вопросов», я редактировал в «Коммунисте» его последнюю статью и готовил к изданию (посмертно) его последнюю книгу, наконец, мы вместе написали статью о Спинозе, опубликованную у нас и в Италии (прекрасно отдаю себе отчет, что в этом тандеме я далеко не равноценный автор. Кстати, об этой статье «Три века бессмертия», опубликованной миллионным тиражом, не знают те, кто составлял библиографию Ильенкова. Ее пришлось публиковать под псевдонимом «И. Васильев» потому, что чуть ранее был опубликован другой материал Ильенкова, а давать в один год две статьи одного автора было не принято. — И. Васильев, Л. Науменко. Три века бессмертия. «Коммунист», 1977, № 5). Так могу ли я не знать этого?

Тогда в чем дело? — Давайте разберемся.

«Отретушировал» ли Эвальд Спинозу? — Да. Да!

Теперь посмотрим с другой стороны. Был ли Ильенков историком философии в обычном, расхожем смысле? То есть действовал ли он так, как действует абсолютное большинство историков философии, включая самых крупных, как Гомперц, Куно Фишер, Виндельбанд (исключая, пожалуй, одного Гегеля), описывая «роды и виды» (мыслителей), сопоставляя, классифицируя, лепя на каждый экземпляр бирочки, подсчитав количество ножек, усиков, члеников и т.п.? — Нет. А в чем разница?

Историки мыслят и пишут отстраненно, советские — тем более, не разделяя взглядов, не становясь на «точку зрения», не перевоплощаясь и не отождествляя себя с «объектом». А вот для Гегеля и для Эвальда мыслители прошлого были никак не объектами, а именно субъектами, и они занимались с ними одним делом, советуясь, споря, помогая и поправляя друг друга, если все они «копали» в одном направлении. А если нет, то

99

они и не интересны. Пусть о них позаботятся другие. Обычный историк философии действует как зоолог или ботаник, вполне объективно, не отождествляя себя с мягкотелыми, членистоногими, брюхоногими и не сочувствует им. Эвальд поступал как раз наоборот. Вот это первое.

Второе: прав ли он был? Допустимо ли действовать так, научно ли?

Чтобы ответить на этот вопрос, зададим еще один: согласны ли вы с тем, что анатомия человека — ключ к анатомии обезьяны? Если нет, то нам и говорить не о чем. Если да, то продолжим.

Скажем, перед вами некое простейшее. Есть эктодерма, есть энтодерма. Вот какой-то пузырек внутри. Что это? Сумеете ли вы ответить? Да он и сам, этот пузырек, еще не знает, что он такое. Он вам и легкие, и желудок, и почки, и печень. Он полифункционален, его можно толковать и вкривь и вкось, ибо эволюция еще не показала, что он такое. Посмотрите, во что он превратился, и только тогда скажете: желудок. Ретушь?

– Конечно. Но как же без нее? Если вас устраивает только синхронический срез, то вы обязаны говорить почти исключительно на языке химии, а не биологии: вот группа клеток, они так-то и так-то соотносятся с другой группой клеток, и те и другие — совокупность молекул определенной структуры, происходят некие реакции, вследствие которых сложные молекулы захватывают некоторые более простые и отторгают другие. Что же касается функций, то тут их целый веер, и все — растопыркой. А если вы смотрите диахронически, эволюционно? Тогда совсем другое дело. Вы увидите функцию и увидите орган. У вас уже будет критерий, «концепт», понятие, «идея». А ну как если у вас в голове нет «идеи» лошади, сумеете ли вы распознать вот в этой лохматой, брюхатой, косолапой кобылке коня или скажете: «Да лошадь разве ты? Ведь ты же только верблюд недоразвитый».

Отсюда третий шаг.

Зачем Платону понадобились его «умные вещи», образы совершенства, «идеи»? Да затем, зачем и математику, и физику «идеальные объекты» — все эти «вещи, не имеющие ни длины, ни ширины, ни высоты», линии, не имеющие толщины,

100

треугольники, сумма углов которых 180°, и ни больше, ни меньше, идеальные газы, абсолютно твердые тела и т.п. Вы видели когда-нибудь такого рода объекты, сумеете начертить окружность, чтобы она была геометрическим местом точек, равноудаленных от центра? Нет таких циркулей!

А не имея в голове эти объекты, сможете подсчитать площадь самой простенькой эмпирически данной фигуры? Вот и третий вопрос: а должен был Эвальд, приступая к Спинозе, иметь в голове соответствующую идею? Если нет, то он был бы тем самым историком философии, для которого все едино, что Спиноза, что М.Б. Митин. А что? У каждого своя «специфика» и одна нисколько не хуже другой.

Теперь четвертый шаг.

Но если у Евклида, Платона, Спинозы, Ильенкова были «идеи», то откуда они? С Евклидом посложнее, места потребуется больше, с остальными полегче. Идея обезьяны невозможна без идеи человека, идея товара и денег без идеи капитала. Если будете рассматривать обезьяну саму по себе, то это только чувственный образ, сквозь образ человека — понятие. Ну а идея человека — это, конечно, Бог. Удивительно ли, что сколько ни бились, а вытравить эту идею не могли. Свергнут с небес – поставят на земле, свалят того, поставят этого. Сквозь что смотреть на человека?

Так вот: пузырек, о котором шла речь, это намек на последующее развитие, на легкие, желудок и т.д. Мы можем понять прошлое только тогда, когда знаем тенденцию, когда уже обозначился результат. Уж какая голова Аристотель, а, задумавшись о деньгах, разводил руками: нет идеи, никакой, хоть лоб расшиби! Логика развития и есть логика мышления. Без этого чего бы стоила вся эта диалектика как учение о развитии?

Ясно, что для того, чтобы иметь идеи, вовсе не обязательно забираться в мистические выси. Сумейте сблизить два образа, разделенные тысячелетиями эволюции, и вы поймете оба. Кстати: архимедов винт был известен уже полторы тысячи лет, крыло птицы несоизмеримо более, но потребовался гений Леонардо, чтобы сблизить и отождествить эти два образа в третьем — идее винтокрылой машины, вертолета. То же самое

101

и с кипящим чайником, с подпрыгивающей крышкой и идеей паровой машины.

Так вот, была ли у Эвальда «идея Спинозы» или не была? Если не была, то и говорить стоит разве что только о курьезе. А если была, то откуда она? — Отчасти от самого Спинозы, от его «намеков», но больше от Гегеля, от Маркса, от эксперимента с формированием психики и разума слепоглухих детей... Тут куча «подсказок». Но нужна была зоркость Ильенкова, чтобы увидеть: да и Спиноза о том же самом.

А теперь — «ближе к телу», в данном случае к текстам о «мыслящем теле». В одной статье было показано, что Эвальд, имея в виду «Этику» Спинозы, пишет о «мыслящем теле» (corpus cogitans), но сам-то Спиноза — о «мыслящей вещи» (res cogitans). Спиноза уточняет и подчеркивает, что мыслящая вещь есть дух. Стало быть у Ильенкова мыслит именно тело, действующее определенным образом среди других тел, вследствие чего оно и становится одухотворенным, а у Спинозы мыслит дух, тела не мыслят, они только объекты для мыслящего духа. У Ильенкова Спиноза материалист, а тут предстает кондовый спиритуалист.

Не будем придираться к Спинозе по поводу того, что сказать: «мыслящая вещь» – это ведь почти то же самое, что и «мыслящее тело». Думаю, Спиноза обиделся бы, если бы его дух обозвали вещью. Тогда уж лучше — «мыслящая штука», еще лучше – «мыслящее нечто», а может быть «сущность» или (упаси боже!) — «субстанция». Что же тогда останется от Спинозы и как отличить его от Декарта?

Тут ведь только два варианта. Либо «жареный квадрат», либо «масло масляное». В последнем случае получается, как и было испокон веков: дух мыслит, душа мыслит. Тело есть тело, дух есть дух. Спросите, а что такое дух? Дух есть вещь мыслящая, но не вещь. А что же еще? «Бестелесное тело»? — не лучше «жареного квадрата». «Идея тела»? — тоже плохо, ибо чья идея-то, духа ведь, а если Бога, то тогда и тело, чьей идеей является у Спинозы дух, тоже вовсе не тело, а опять идея. Если имеем дух, то откуда взять тело? Тут без Сатаны не обойтись! (Вспоминается, как Дубровский сокрушал Эвальдову концепцию идеального: идеальное — это «чистая

102

информация», очищенная от всего материального. Нашел топор под лавкой! Верно, что очищенная. Но кто или что чистил-то ее? Мозг, да он сам-то... «информация», словечко новое, но глупость старая). Спрашивается, да на кой черт это «тело», одна, морока с ним. Пусть дух мыслит самое себя, сам с собою сочетается, сам через себя кувыркается. «Мышление мыслит», «мыслящее мыслит» — да в чем проблема-то! Ну чем же это не «масло масляное»? Ну так что же мы выберем, это масло или «жареный квадрат»? Эвальд выбрал квадрат — он вкуснее.

Представьте себе: Григорий Мелехов, склонившийся над свежей могилой Аксиньи, поднял голову и увидел над собой... ослепительно яркое солнце. — Тьфу! Вяло, плоско, тавтологично (мог бы увидеть и ворону). Гений, Шолохов, написал иначе: и увидел над собой «ослепительно сияющий черный (!) диск солнца». А в «Слове о полку Игореве» «ночь меркнет», тьма потухает. И вы хотите оставить у Спинозы «мыслящий дух»?

В самом этом сочетании двух слов «мыслящее тело» сидит проблема. Как же так, вещь, а мыслит? Только если «вещь» это «тело», спинозовское выражение чего-то стоит. А если «бестелесное тело», то цена ему грош! Вот и скажите, должен был Эвальд заменить двусмысленную в этом контексте «вещь» абсолютно четким «телом»? «Отретушировал» он Спинозу?

– Разумеется. Нанес ли ущерб Спинозе и истине? — нет, категорически нет. Так что бог с вами, ребята, читайте «вещь», имея в виду «дух», читайте буквально точно и... закапывайте Спинозу поглубже и навсегда.

Ну а если поближе к родным осинам, то вопрос-то еще проще.

Слепоглухими занимались и монахи — иезуиты. Иногда и кое-что у них получалось. Но в начале «эксперимента» они, как и Соколянский, как и Мещеряков имели дело именно с телами, совсем не одухотворенными и вовсе не мыслящими. (Я видел некоторых из тех, с кого начинал Мещеряков. Он сам так и говорил, что это даже не животные – растения, ибо у них нет поведения, не владеют своим телом, не действуют среди других вещей. Это просто тела). По прошествии времени

103

некоторые из воспитанников монахов действительно становились «мыслящими телами», т.е. разумными людьми, «гомо сапиенс». Когда у монахов спрашивали, как это получилось, те отвечали: «Господь вдохнул душу». А дальше — молчок. Ибо на «Священное писание», уроки Закона Божьего, проповеди не сошлешься: не слышат, не видят, языка для них нет. Как подступиться, если перед тобой только тело и ничего более, самая настоящая «рес», вещь, предмет?

Теперь спрашивается, зачем вот такой Спиноза Эвальду? Если бы в Спинозе не было ничего, кроме этого, он спокойно оставил бы его историкам философии. Но в Спинозе было и другое, то самое, что помогло Эвальду, а через него и Мещерякову, понять, как эту неодухотворенную вещь сделать мыслящей, одухотворенной. Вот тут и пригодилось движение тела по контурам других тел, природой данная способность человеческого тела действовать по логике любой другой вещи, отличной от него самого, неспецифичность, незапрограммированность человеческого существа: среди волков дитя человеческое будет волком, среди людей — человеком. Это существо, не имея никакой врожденной программы, способно действовать по программе любого другого вида или, как писал молодой Маркс, «по меркам всех вещей». А мерки эти – вот они, пожалуйста, даны в культуре, в той самой чашке, в которой подали мальчику чай. По меркам всех вещей во Вселенной. Не с духом, пусть и самым убогим, а именно с телом возился «шестикрылый Серафим» в пушкинском «Пророке»: сердце, язык, уши... «И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье».

Способность к мышлению — способность к перевоплощению, к состраданию, способность чувствовать свою, а переживать чужую боль. Верно сказал Бердяев: кусок мяса у меня на тарелке — благо материальное, тот же кусок, отданный голодному, — духовное.

Чтобы видеть «умными очами» треугольник, надо иметь идею его. Чтобы понимать Спинозу, надо иметь идею Спинозы. А иметь идею Спинозы — это видеть его во всем историческом контексте, от Сократа до Мещерякова.

104

Когда Эвальд или тот же Гегель говорят о мышлении, о способности «самозабвенно» двигаться по логике сути дела, они имеют в виду некое идеальное мышление, скажем так, мышление гения. Редкий случай, редчайшее качество, способность пушкинского Пророка, дар Рафаэля, Толстого, Шекспира, Станиславского, Шаляпина. Но без этого идеала не поймешь и самого простого акта мысли. Вот этого-то часто не понимают или не хотят понять.

А суть дела опять мудрена. Мистики тут нет никакой. Станиславский даже построил на этом целую систему и она работала, да как работала. Посмотрите, как Качалов (на старой ленте) играет Барона, а Москвин — Поликушку. Мне кажется, что Гиляровский, видевший на Хитровке какой-то прототип Барона, был бы обязан сказать, что качаловский Барон более реален, чем тот, хитровский.

Однако вернемся к пресловутой гениальности.

Не хотите Алешу, вот вам Шаляпин. Когда Шаляпин в Париже, в «Гранд Опера» играл знаменитую сцену сумасшествия Бориса Годунова, писал под свежим впечатлением Амфитеатров, публика вставала и оглядывалась: что же «там, там, в углу»? Шаляпин-то буквально становился Борисом, не сходя при этом с ума, т.е. не превращаясь в «тело». А Флобер даже превращался, падал в обморок, но уже когда закончил трагическую повесть о мадам Бовари.

Как-то раз мы с Эвальдом приехали к Алексею Николаевичу Леонтьеву в «Узкое» (дом отдыха для академической элиты), и он, в частности, рассказал нам следующее. Где-то в двадцатых-тридцатых годах в Москве был славен один «король биллиарда» (не помню имя), истинный виртуоз. Молодые психологи заинтересовались феноменом и взялись за него в эксперименте. «Гений» клал в лузу шары и тогда, когда угол между истинной и ошибочной траекториями глаз не улавливал и не мог уловить! Разрешающая способность глаза была ниже. Словом он не мог, не должен был класть шар за шаром, разве что случайно. А он клал. Спросили: «Как Вам это удается?»

Хохотнул и ответил: «Надо иметь кураж. Прежде чем ударить кием по шару, я этот шар уже положил». Положил... На какое-то мгновение он стал шаром и покатился в лузу.

105

Как и в случае с Алешей, Эвальд и здесь не мог бы сказать, как конкретно такие вещи происходят, как мы еще не можем сказать, что такое интуиция, как приходит внезапное озарение, новая идея и т.д. Но вот что интересно. Сравните две логики или две схемы действия. Одна — прицеливание, выверка, пробы и ошибки и в результате находите истинную траекторию. Так действует ученый — эмпирик. А вот другая схема, обратная: вот истинная траектория, а вот отклонения, ошибки, я избегаю их (этого Леонтьев не говорил и Эвальд тоже, это мой домысел). Как может знать биллиардист априори истинную траекторию — не ведаю. Но он знал ее! Здесь она не результат, а предпосылка. А в общем-то случае так и действует любой математик, и если надо измерить площадь какой-то фигуры, он будет «танцевать от печки», от идеального треугольника, окружности, шара и т.д. Их-то площадь он знает заранее и совершенно точно. А что касается этой эмпирической фигуры, то это уж дело техники.

Так что Спиноза у Ильенкова конечно идеален, как идеален треугольник у Евклида. И подобно тому, как ни одну физическую фигуру вы не опишете, не «поправив» ее, не уподобив идеальной, так и Эвальд Ильенков «идеализировал» Спинозу, держа в голове всю тенденцию развития философии и науки.

Выше я уже затронул тему «гробокопательства» в связи со Спинозой. Посмотрим на дело шире.

Известна карикатура А. Зиновьева: ночь, луна, мрачно ядовитая кладбищенская зелень, кресты, надгробия... И Эвальд — кощей с лопатой, вскрывает могилу Гегеля. Философская некрофилия? И мы тоже? Прошла уже четверть века после его смерти, а мы еще ищем там что-то. А может, свое что-то ищем, что забыли в себе, потеряли? Или просто, «чтоб помнили»?

А может быть так? — Недавно прочел в хорошей книжке о хорошем человеке, уже ушедшем (тоже ученик Эвальда). Вот, де, тогда все записались в гносеологи, методологи, все стали «восходить» (от абстрактного к конкретному), двигаться по историческому логически — гносеология на дворе. Увлечение, мода. А дальше про то, что время это было и прошло, и

106

«нынче такое не носят». Другое дело о жизни и смерти, о смысле их. Вот философия! И каждому близко, и традиция солидная. Просто как «медицина для всех». Кто нынче не интересуется? Нет, ничего не хочу сказать худого ни об авторе предисловия, ни об авторе книги, ни о теме. Только вот это слегка пренебрежительное движение, плечом легонько оттолкнуть. «Боже, какими мы были наивными, как же мы молоды были тогда». Это в романсе. А в жизни? Мы что же, в который раз тужимся стать мудрее Аристотелей, Платонов, Гегелей (только потому, что у нас в карманах мобильники и про дезоксирибонуклеиновую кислоту слышали, а спид и порнуха совсем заели). Старые проблемы и старые истины в очередной раз обесценились? Что же тогда тянет нас в Гималаи, в Шамбалу? Посвежее? Или потухлее?

Думаете, Эвальд не размышлял о жизни и смерти? — Размышлял. Помню, взъерошенный, он сунул мне письмо Саши Суворова: «Читай». А там: «Стоит мне жить?» Саша тогда уехал домой, далеко, во Фрунзе, где ни друзей-товарищей по интернату, ни Мещерякова, ни Ильенкова. Один, абсолютно один во тьме и мертвой тишине. В тюрьме, в одиночке лучше. Кому нужен-то? Это он спрашивал о смысле жизни. Как вы думаете, что мог и должен был ответить Эвальд? А он ответил: «Саша, прочти Экклезиаста». Все! У меня не хватило духу попросить разъяснения. А Саша понял. Вернулся в Москву веселый, энергичный.

Как же не думать о смысле жизни и смерти? Только спрашивают о нем, когда эта жизнь уже подошла к черте или обесценилась. А когда она полноводна? Размышлял Эвальд, только вот «формат» размышлений космический, экклезиастов. Вспомните «Космологию духа». А если формат помельче, если о личном, тогда другого адреса нет — к батюшке, в церковь. Размышлял, только вот писать об этом, докладывать «городу и миру» — это не для Эвальда. Вообразите, на лестничной площадке в Институте философии, в «курилке» стоят «мэтры» — А. Зиновьев, М. Мамардашвили, Э. Ильенков и спорят о смысле жизни. Нет, это темы совсем из другого прейскуранта. Вечером, накануне Эвальдова последнего дня я звонил ему, хотел порадовать: пришла верстка его статьи (я готовил ее в

107

«Коммунисте»), «чистые листы»: «Эвальд Васильевич, я приеду сейчас (дело было часов в 11 вечера), покажу». Отказался, не пригласил. «Ну давайте к нам, я мигом прикачу». Еще решительнее: «Нет». Что-то еще отвечал на мои домогательства, но суть эта. Такого еще не бывало. И голос какой-то шелестящий, угасший: ему уже не интересен ни я, ни «чистые листы». Мне бы встревожиться, поехать, попробовать растормошить. Не догадался! А утром звоню, отвечает Леночка: «Лев Константинович, а папа умер»...

Думаю, что решение ему пришло не сразу. Не остановили бы, только добавили бы боли в его истерзанную душу. Предчувствовал, наверное, что в этом наступающем мире он становится не нужен. «Позитивисты» розовенькие, чмокающие, поросячеумненькие уже надвигались. Тогда ведь тоже был «бизнес», только делали его по-другому и на другом. Тогда — на Марксе, потом — на «антимарксе». Зачем им этот тощий и больной Дон Кихот?

С содроганием вспоминаю этот сапожный (для него переплетный) нож — заточку, сделанную из обломка пилы. Показывал когда-то — бритва. Кто-нибудь решился бы лепетать ему о смысле жизни? Я и говорю: такие вопросы задают «на краю, на краю». Это говорливый Сократ до конца своего «эпатировал» публику, а в принципе-то он, как и Эвальд, толковал все о том же — о разуме, о духе. Никогда это не устареет. Наскучит скотство, вспомнят и Сократа, и Эвальда. Да и есть ли на земле или на небе что-либо более достойное размышлений?

Нет, в могиле Гегеля он откапывал разумное, доброе, вечное. Нам-то ведь только кажется, что волна современности все несет и несет нас вперед: вот что-то ушло, кануло, устарело. Вспомнишь — улыбнешься, немного смешно, немного и грустно: родительский дом, потолки низкие, вещи, вышедшие из моды... Вот и Эвальд Ильенков, последний из могикан, последняя вешка на пути классической марксистской философии.

Но не надо спешить. Подумаем: волна-то бежит, конечно (то ли к новым берегам, то ли в никуда), но каждая ее частичка, а это мы с вами, остается на месте, только колеблется вверх — вниз, вверх — вниз, «я поднимаюсь, я опускаюсь (в «волнах

108

бытия»). И своим существованием и бегом волна-то как раз и обязана этим колебаниям. А колеблются частички вокруг одной средней точки: вверх-вниз, вверх-вниз. Вот о ней, об этой средней точке Гете и Сократ, Спиноза и Гегель, Толстой и... Эвальд.

Где мы сейчас, вверху или внизу? Думается, внизу. И чем беднее и ничтожнее будет наша жизнь, чем глубже будем увязать в дерьме нынешних «дебилшоу» (от юмористических до политических), чем ниже будет наше падение, тем необходимее станут эти вышедшие из моды старики (слышали, Пушкин-то оказывается уже устарел?).

Все, что травило Эвальда, что довело, дотащило его до трагического конца, заявилось уже тогда, в его время. Случается, спрашивают: а как бы воспринимал Ильенков сегодняшний день, как бы смотрелся на нынешнем фоне? Я отвечаю сам себе: он не протянул бы и месяца. Такая жизнь для него не имела бы смысла. Дело вовсе не в социализме (реальном) или капитализме (диком), не в диктатуре или демократии. Было и в прошлом хорошее, есть и в нынешнем (вот так писать об Эвальде было бы невозможно). Разница между вчерашней мерзостью и нынешней не так уж и велика. Внутри яичка уже тогда сформировалась кровососущая гадина (а может и всегда жила среди нас и в нас самих). Правда, тогда мародеры хоть прятали хищную мордочку. А сейчас заголились: чего стесняться-то, если демократия. А «се ля ви» — она и при демократии, и при отсутствии оной одна и та же. Мерзость тоже «вечная истина». Если прав Байрон, что демократия — это аристократия негодяев, то аристократия негодяев — это, конечно, аристократия брюха, а не духа. Да и демократия тут вовсе не причем. Просто «при» демократии, т.е. поближе к «кратии» и подальше от «демо», удобнее, комфортнее рвать, жрать, паскудничать. Подсчитывал же публично один из этих «аристократов брюха» количество лишних миллионов (людей, конечно) в нашей стране. Сколько насчитал — 30, 40? А Эвальд всю жизнь о разуме. Предупреждал ведь, теребил: «Сон разума рождает чудовищ». А вы спрашиваете, как бы он чувствовал себя сейчас.

Кто такой Э.В. Ильенков, если исходить из обычных

109

критериев классификации? Часто достаточно назвать мыслителя марксистом, экзистенциалистом, позитивистом — и главное будет уже ясно. Так в большинстве случаев, но не во всех. Ильенков, конечно, был марксистом, последовательным марксистом. Да марксисты-то бывают разные, очень разные. М.Б. Митин марксист и М.А. Лифшиц марксист, Г. Лукач марксист и П.Н. Федосеев марксист. (Не забыли мы еще, как шустренькие пигмеи, искавшие место под новым, демократическим солнцем, ерничали по поводу Маркса, хихикали, цитируя и перевирая. Чем лучше старых-то? Правда, у тех были хоть пудовые кулаки, а у этих только булавки). Эвальда можно было бы назвать и спинозистом, и гегельянцем. Однако, и среди тех и других, как и среди марксистов, у него найдется не много единомышленников.

Ни один из «правоверных» марксистов-ленинцев не вызывал у него симпатии и, напротив, совсем не обязательно быть марксистом, чтобы заслужить его уважение. Лосев, к примеру, или И. Ильин. Но были среди марксистов люди принципиальные, марксисты твердокаменные. Эвальд о них не сказал ни одного обидного слова, хотя интересны они ему не были. Но в большинстве-то своем они были «прохиндеями» – хорошее лесковское словечко, которым охотно пользовались в 60‑х Э. Ильенков и В. Коровиков. Очень точное словечко. Лукавые пастыри больше были озабочены карьерой, чем чистотой учения. И история очень хорошо все доказала. Как охотно подались они в перестройщики, демократы, рыночники, капиталисты. Как легко и быстро лавочник стал для них и идолом, и идеалом. А потому и крушение нашего социализма он воспринял бы как подтверждение того, что победили прохиндеи и всемирное прохиндейство.

Да, была еще у Эвальда отчаянная надежда, что этот кособокий социализм выпрямится. Он на эти темы высказывался неохотно, специально этим не занимался. Помню краткий ответ на мой вопрос, когда мы говорили о нашей, тогда уже полууголовной экономике. «А какой выход?» Коротко ответил: «Нэп».

Сумрачное состояние его духа в последние годы, как мне кажется, объяснялось не в последнюю очередь тем, что надежда

110

эта совсем уже истощилась. Конституция Эвальда была такова, что состояние его тела было напрямую связано с состоянием нашего общего, общественного, «неорганического» тела. С. Мареев это убедительно показал. Действительно — «медицинский факт».

О диссидентах и диссидентстве. Эвальд никогда не был, да и не мог быть тем, кого в ту пору называли диссидентами. Но симпатизировал многому. Стояла на книжной полке у него фотография Солженицына, подолгу он пересказывал мне «Раковый корпус», «1984 год» Оруэлла, «крутили» Галича. Но он не был и не мог быть «отщепенцем» в том смысле, в каком пишет о себе А. Зиновьев, «Исповедь» которого я... Нет, лучше не буду. И еще. У Эвальда ведь лежал в кармане партбилет, и в партию он вступал не ради карьеры. И жечь этот билет, визжа и подпрыгивая, как те «лауреаты», которые все уже выжали из него, не стал бы. Ну а жить за рубежом просто не мог бы, не говоря уже о творчестве.

Вспомним, что Иовчук обзывал его на большом совещании «Философским пастернаком» за то только, что в Италии была издана (без его ведома) многострадальная «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса». Прав В.М. Межуев, говоря, что идеологическая власть не могла простить, что он бил ее на ее же собственном поле, на почве марксизма, и относилась куда более терпимо к «буржуазному позитивизму», чем к его неукротимому оппоненту. Прав и в том, что позитивизм и был ее тайной идеологией.

Помню, как в 1956 г., во время событий в Венгрии, я, будучи у Эвальда, слушал, что говорили старшие (близкие ему В. Давыдов, Л. Пажитнов, Б. Шрагин) и как один из них сказал: «А ведь, ребята, придется нам идти защищать социализм». Б. Шрагин потом уехал в США, и его можно было часто слышать по «Голосу Америки». Не помню, чтобы Эвальд этот и подобные ему «исходы» осуждал, но больно ему было.

Хотелось бы закончить на какой-нибудь оптимистической ноте. Но время для оптимизма еще не пришло. «Нечистый разум» еще не закончил свою работу. Он и не закончит, пока продолжается сон разума чистого. Словом, судьба наследия

111

Э. Ильенкова — наша судьба. Кому-то без Сократа, Христа, Спинозы Эвальда хорошо. Кому-то плохо. Если остановимся на этом «плюрализме», то думать вместе с Ильенковым останется занятием кучки чудаков. «Каждому своё»? Только вот философия-то эта была начертана на воротах Бухенвальда. Поживем – увидим.

112

назад содержание вперед